Ирина Муравьева - День ангела
Были и другие поступки, были слова, были мысли, за которые всегда становилось стыдно и возвращаясь к которым Ушаков чувствовал себя, как чувствует человек, который только что спокойно шел по улице, и вдруг нога его провалилась в глубокую яму, дыру на асфальте, и он настолько потерял равновесие, что чуть не упал, не разбил себе голову. Иногда казалось, что он тащит на себе собственную память, как тащат людей из тяжелых сражений: от ран их идет густой и отталкивающий запах свежей крови, но сбросить нельзя, а сбежать просто некуда.
* * *Племянник профессора Медальникова, Сергея Ивановича, умершего в 1947 году в Тулоне в клинике для душевнобольных, Антон Медальников, возглавивший в пятидесятые годы фармакологическую лабораторию имени своего знаменитого дяди в Институте Пастера, пророчил Мите Ушакову большую известность в области философской антропологии. После смерти Митиного отца, с которым Антон Медальников вместе работал, он избегал встреч с его семьей по причинам, которые стали известны Мите только впоследствии, и всякий раз, сталкиваясь с Митиной матерью в церкви, торопливо раскланивался и отводил глаза. Ни фармакологией, ни биологией он уже не занимался и перешел в лабораторию по изучению обезьян.
В мае шестьдесят девятого года, через пару месяцев после гибели Манон, стоя на одном из воскресных богослужений, Митя увидел Медальникова рядом и вдруг обрадовался этому.
В те месяцы он жил, как животное, на которое пал выбор, и оно знает, что обречено. Он продолжал ходить в университет, но переехал обратно к матери (квартира на рю де Пасси стояла закрытой), читал хаотично, жаднее, чем прежде, и временами начинал вести себя так, словно живая Манон, не спуская глаз, следила за ним с поднебесья. Ему постоянно хотелось снова увидеть ее, будто эта смерть была чьей-то издевкой или, может быть, розыгрышем самой Манон, а темный клеенчатый бугорок – не что иное, как одно из ее бесконечных переодеваний, ее неожиданных масок, в то время как сама Манон продолжает где-то существовать и по-прежнему валяется на диване с потухшей сигаретой. Он знал, что то, что происходит с ним, граничит, наверное, с безумием, и, мысленно возвращаясь к Манон, не отпуская ее, не позволяя ей умереть до конца, он только усиливает свои муки, но он также знал, что только благодаря этим мукам он, как гвоздями, вколачивает в себя ту Манон, которой ему не хватало для жизни. Временами он физически ощущал, как теперь уже внутри его самого, его тела, вспыхивают ее блестящие глаза, как они начинают переливаться и вздрагивать, и, вжавшаяся в диван, издали похожая на большую куклу, она вдруг приподнимается на локте, далеко отведя хрупкую руку с сигаретой, – худая, прелестная, измученная чем-то, чего она так и не открыла ему, – и радостно шепчет:
– T’as pigé?[25]
А потом опять эти провалы в пустоту, в черноту – несмотря на голубоватый, распаренный весенний дождь, на запах цветов, на дыхание неба, – он вспоминал, что ее нет, и все проваливалось туда, откуда несло обжигающим холодом, а сама Манон опять уходила под эту клеенку, опять становилась ему недоступной.
* * *Сильно постаревший и похудевший Антон Медальников показался Мите похожим на ангела с лютней, одного из тех, что украшают итальянские соборы на фоне пенящегося ярко-синего порфира, только вместо лютни он прижимал к своему боку какой-то вытянутый полотняный сверток, по которому пробегали огненно-яркие полоски воскресного света. Стоя рядом с Митей и бегло, дружелюбно поглядывая на него, он старательно крестился все время службы и тихо шевелил губами. Нежные его волосы с золотисто-зеленоватым отливом, напоминающие очень молодой лишайник на тонком березовом стволе в прозрачный, холодный и солнечный день, когда каждый завиток и каждая прожилка особенно тонки и ярко-отчетливы, плотно устилали небольшую подвижную голову, а нос с горбинкой и узкими ноздрями, просвечивающими, как папиросная бумага, от пламени мягко пылавшей свечи, был влажен, как будто Медальников плакал.
По окончании службы Медальников приподнял очень худую руку с полусогнутыми пальцами и, распластав ее перед собой, отчего рука его сразу стала похожа на рыбий плавник, начал здороваться со всеми без разбора, бормоча что-то очень приветливое, и так же поздоровался с Митей, который наблюдал за ним с удивлением и любопытством. Они вместе вышли из церкви и, пока шли до метро, разговаривали вяло – казалось, сейчас и расстанутся, – но Медальников пригласил зайти в кафе, посидеть и выпить по чашечке кофе («Другого не пью!» – сказал он со вздохом), и Митя пошел, выпил кофе, потом заказал коньяку и вдруг разговорился по-настоящему, потерял счет времени.
– Однако скажите, зачем вам гиббоны? После того, что вы столько времени занимались почти медициной? – радостно спрашивал он Медальникова. – А я вот верю в Бога и могу работать только над тем, что ведет меня прямо к Нему!
– Ça c’est la meilleure![26] – с доброй и нежной иронией перебивал его Медальников. – И кто вам мешает? При чем здесь ребятки?
«Ребятками» он называл гиббонов, о которых пять лет назад защитил свою диссертацию.
– Какая все чушь! – морщась, Медальников положил на Митин рукав белую, слегка словно припудренную, но в темных пятнышках возраста худую руку. – Эти зоологи, эти сумасшедшие атеисты, к числу которых и принадлежал мой покойный дядька! Je me suis fait avoir![27] Он изучал феномен старения, слышали об этом? Да, дядька мой, дядька! Решил, что все болезни связаны с психической неустойчивостью. Но, боже ты мой! Кто об этом не знает? А он пошел дальше и опытным путем доказал, что старость – это совсем не то, что было задумано природой, а вызвано только внешними неблагоприятными причинами, на которые можно воздействовать! И все это кончилось знаете как? Влюбился в девочку, маленькую, семнадцатилетнюю, пушистую девочку, только что со школьной скамьи, она потеряла родителей во время войны, осталась одна, – и женился! Не знаю, о чем она думала! Скорее всего, ни о чем, а просто была голодна и забита. Ребенок! А дядька женился. Ну, вы посудите: ложиться в постель с перепуганной крошкой! – Медальников опять весь сморщился и замахал руками, как будто отгонял невидимых пчел. – От страха ведь он потерял свой рассудок, других причин не было, только от страха!
Митя опустил голову. Медальников быстро взглянул на него. При всей своей мягкости и некоторой даже женственной ласковости он, как очень скоро заметил Митя, обладал особой цепкостью и резкостью взгляда, которая почти обжигала внезапностью.
– Так вот, о гиббонах, – насмешливо продолжал Медальников, – о милых ребятках. Заниматься зоологией тоже можно по-разному. Одни, например, недавно обнаружили, что гиббоны поют песни. Конечно, сенсация! – Он помолчал, и лицо его стало ярко-розовым, словно от стыда. – «Гиббоны и есть наши предки! Ах! Ах!» Но потом, – Медальников понизил голос, – потом оказалось, что у сусликов еще лучше песни! Там просто симфонии! C’est la cata![28] Нельзя же признать, что мы с вами – от сусликов!
Митя уже не вслушивался в то, что говорил Медальников, а просто смотрел на него. И чем больше он смотрел, тем светлее становилось у него на душе, как будто бы легкое, слегка словно пыльное сияние, исходящее от этой подвижной, вертлявой фигурки с узкими ноздрями и яркой голубизной зрачков, проникало так глубоко внутрь, так грело, ласкало, что еще немного – и Митя заснул бы в кафе на диване. Удивило одно: за весь вечер Медальников ни словом не упомянул о его отце.
* * *Полосатый вылинявший гамак тихонько скрипел, но лучи солнца сменились внезапно редкими лучами дождя, и на яблоневый цвет под ногами упала серая сеть. Ушаков вскочил и прямо по мокрой, налившейся острым запахом траве зашагал к дому. Краски гор, леса, неба, только что неистово пламенеющие, как будто смутились и стали слегка остывать под дождем, хотя природа ни на секунду не остановила и не замедлила повсюду звенящей, шуршащей, щебечущей жизни. В запахах и звуках этой природы было столько любви всего ко всему, такая неразборчивая была щедрость именно телесной любви, то есть откровенного стремления друг к другу, и жажда телесного счастья, что Ушаков впервые за долгое время почувствовал себя так, словно он единственный, кто пытается жить рядом с собственным телом, делая вид, что радости этого тела ему давно безразличны.
Дождь прекратился так же внезапно, как начался, и светлая, шумящая зелень вновь вспыхнула разом за окнами дома. Назавтра в Вермонте готовился праздник – 4 июля, День независимости. Его отец, Леонид Георгиевич Ушаков, умер именно в этот день, и Митя, в конце концов узнавший настоящую причину его смерти, навсегда запомнил страстную тоску, которая как-то особенно наполняла их с матерью дом четвертого июля. Завтракать в этот день полагалось всем вместе: ему, маме, деду и бабушке. Дед и бабушка тоже дорывались до своего горя, как будто во все остальные дни, кроме этого, им приходилось притворяться, а в этот день можно было забыть о приличиях. После завтрака, во время которого говорили только об отце и все, кроме Мити, плакали, дед и бабушка медленно шли в церковь, и солнце лилось на их плечи, и солнечные пятна горели на черной бабушкиной шляпке, и слишком прямо держался дед, как будто он дал себе слово ни на что не обращать внимания, ни на кого не оглядываться, словно боясь, что случайное впечатление помешает его страданию.