Ирина Муравьева - День ангела
Всего пару раз – с тринадцатого мая и до того дня, когда все это закончилось, а именно до двадцать первого сентября – Манон ненадолго приходила в себя. Тогда она встречала его при выходе из метро, красиво, небрежно и ярко одетая, со своей неизменной шаловливой сигаретой, которую то зажимала между мизинцем и большим пальцем, то забывала в углу рта, то, сделав несколько затяжек, гасила и закладывала за ухо, как продавцы в мебельных магазинах иногда закладывают за ухо свои остро наточенные карандаши. Она поджидала его у метро, целовала в губы вкусными, детскими, оттопыренными губами, брала под руку, расспрашивала о том, как прошел день, тащила в кафе, в парк, к подругам… И ночью бывала тогда – в эти редкие просветы – особенно нежна, особенно откровенна и доводила Митю до изнеможения, до полного восторга… Но когда наутро, блаженно усталый и все-таки бодрый, с гудящим, как дерево, заспанным телом, до краев переполненный ею, ее сияющими глазами, спутанными волосами, смехом, стоном, – он открывал глаза, прислушиваясь к пышному птичьему щебету, надеясь увидеть Манон такой же, какой она была с ним недавно – всего только час, два назад, – но видел ее равнодушное, мертвое, заледеневшее в своем безразличии лицо, та страшная правда, от которой ночь далеко уводила его, возвращалась обратно, и он с униженьем и ужасом чувствовал, как жизнь рассыпается прямо в руках, подобно безнадежно испорченному изделию, которое не сможет восстановить ни один умелец.
Двадцатого сентября, в день рождения его матери, когда они сидели за столом, над кремовой скатертью висела большая прозрачная лампа, и мать, взволнованно вцепившись в Манон узкими татарскими глазами, начала что-то рассказывать, Манон вдруг хрипло перебила ее:
– А я только что прочитала книжонку… отец ее очень любил, всегда оставлял то в сортире, то в кухне… Да вы ее знаете!
– Какую? – спросила мать.
– Какую? Да как ее, господи! «Кроткую»! Вы ведь читали?
– Конечно, читала, – сухо и удивленно отозвалась мать.
– Такое вранье! – расхохоталась Манон. – C’est une histoire à dormir debout![16]
– Что именно «histoire»?[17]
– Как что? Вот вы посмотрите: ему сколько лет, ее мужу? Не меньше чем сорок, ведь правда? А ей? Fillette![18] Все началось с того, что он захотел с ней спать. С самого первого разу, когда она пришла к нему с какой-то дрянью, чтобы получить у него денег, он хотел только одного: с ней спать. Ей даже шестнадцати не было. Но он не мог просто так взять и начать с ней спать. Во-первых, потому что он был отвратительным уродом и ни одной женщине не хотелось с ним спать – это ясно, – и еще потому, что она все-таки жила в приличной семье, и там, в России, это было не принято. Поэтому он женился. И прямо написано, я запомнила: «Привел ее в свой дом». А тут уже все было можно. Совсем уже все. Вы согласны?
– Qu’est-ce que tu racontes![19] – вспыхнула мать. – И вещь-то совсем не об этом!
– Как так: не об этом? О чем же?
Митя чувствовал, что сгорает от стыда, и больше всего ему хотелось бы провалиться сквозь землю, выбежать из этой комнаты, но он не мог этого сделать, потому что мать и жена говорили не только друг с другом, но явно обращаясь и к нему тоже, а главное, мешали красные цветы на обоях, которые парализовывали его волю своею нелепою яркостью, как будто он только сейчас их заметил.
– Он был таким же, как мой отец! – сквозь черные волны крови, которые били в голову, слышал он. – А все остальное – histoire! Потом он перестал с ней спать и купил ширмы. Знаете вы, почему?
– Какие ширмы? – пробормотала мать.
– Откуда я знаю какие? Лиловые в белый горошек! Он купил ширмы, потому что она отказалась с ним делать все эти гадости, которые он заставлял! Со стариком! С вонючим и мерзким!
Митя видел лицо матери, недовольное, разгневанное и одновременно беспомощное, чувствовалось, как она подыскивает слова, чтобы осадить Манон, но слов не находится, и мать только тяжело дышит, в то время как Манон, словно вращающийся диск будильника, который уже невозможно остановить, продолжает говорить, поминутно переходя с русского на французский:
– Он там признается: «Я муж, и мне нужно любви»! Ему нужен секс, и самый что ни на есть bas de gamme…[20] А она знает, что если он увезет ее за границу, то, значит, она согласилась на такой секс, и не un chouia,[21] а по-настоящему, на всю свою жизнь!
Руки матери задрожали, и она быстро убрала их под стол.
– Non, mais tu te prends pour qui?[22]
– Что я позволяю? – нахмурилась было Манон, но тут же звонко рассмеялась. – Я просто делюсь тем, что знаю. J’en ai à tire-larigot![23] А когда девушка выпрыгивает из окна с иконой в руках, она в лепешку разбивается! C’est gros comme un camion!.[24] А у вашего любимого Достоевского она лежит «тоненькая»! Там так и написано: «тоненькая, ресницы стрелками»! И ничего не повредила, ничего не сломала, еще и иконку в руках держит!
– Ну, это не обязательно, чтобы как в жизни… Ну, в жизни ведь все по-другому… – пробормотала мать теперь уже даже с испугом.
– Да, в жизни ведь все по-другому! – резко подхватила Манон и вдруг по-кошачьи потянулась, прищурилась ласково, кротко, пушисто. – В ней все и всегда по-другому…
Что он заметил, возвращаясь пешком на рю де Пасси с материнского дня рождения? Заметил ее красно-розовый румянец, ее сердито блестящие глаза, необыкновенную, озорную разговорчивость, с которой она то крепко прижимала к своему бедру его руку, то отталкивала ее, а то просто забывала об этой руке, хотя и продолжала держать ее в своей маленькой горячей ладони. О чем она говорила тогда, он не запомнил. Да и что толку было запоминать, мучиться? Он уже достаточно знал Манон, чтобы понять, что разговаривать с ней в такие моменты было так же бесполезно, как разговаривать с рыбой, которая услышит в обращенной к ней речи всего только шум светло-серой воды.
Вечером на следующий день, поднявшись из метро на улицу, Митя издали увидел толпу. Его затошнило, руки стали мокрыми, а ноги словно бы повисли в пустоте. Он медленно, как загипнотизированный, приближался к дому, хотя ему казалось, что он идет быстро, что он торопится, как будто от того что он успеет или не успеет преодолеть это расстояние за несколько рекордных секунд, зависит все то, что сейчас он увидит.
Протиснувшись сквозь толпу, он увидел бугорок, накрытый синей клеенкой. Бугорок был скорченным и странно коротким.
«Это не она!» – облегченно содрогнулся он и тут же услышал, как кто-то сказал:
– Сейчас заберут, уже вызвали. Разрешили только прикрыть, трогать нельзя. Голова раскололась, сама отлетела.
Так вот отчего бугорок был коротким! Через несколько минут три машины – полиция, пожарная и «Скорая помощь», – заливая огнями улицу и раздирая ее своими сиренами, примчались одна за другой. Полицейский с красным лицом брейгелевского крестьянина, лицом от природы жизнерадостным, а сейчас перепуганным, мрачным, серым, вылез из своей еще пламенеющей огнями машины, наклонился над клеенкой и приподнял ее. Митя увидел месиво из чего-то бурого и красного, в обломках костей, похожее на то отвратительное, что виделось в детстве во снах, когда он болел, задыхался от жара и запахи кухни вдруг начинали преследовать его вместе с картинами приготовляемого обеда, в центре которого неизменно появлялось рагу из красного мяса с застрявшими обломками костей.
На следующий день из полиции сообщили подробности: Манон выбросилась из окна ровно в пять часов вечера. На ней была белая ночная рубашка – совершенно новая, еще с ценой. В руках у Манон была икона, копия со знаменитой Владимирской Богоматери, которая при соприкосновении с землей разлетелась на мелкие куски.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1955 г.
Вчера вечером зашла в кондитерскую, выпила чашку шоколаду, потом долго сидела одна в скверике. Погода уже почти весенняя, скоро все распустится. Думала о своем муже. Бог соединил меня с самым правдивым на свете человеком, которому я всю жизнь бессовестно лгу. Что бы там ни говорили, как бы ни называли любовь родством душ и ни уповали на то, что браки совершаются на небесах, но я, столько лет промучившаяся в смертном грехе неверности, могу сказать только одно: любовь – это не родство душ, это телесное блаженство, то самое, которое знали Адам и Ева, пока Господь не изгнал их из рая. Разве это мой был выбор: предавать Георгия и понимать, что предаю, и все же продолжать грешить? Да, это был мой выбор, потому что, однажды испытав блаженство с другим человеком, не с мужем, я уже не смогла отказаться от него. За что и плачу вечным страхом, что Господь накажет за меня моих детей, как это обещано в Писании.
Помню нашу с Н. первую ночь в гостинице, когда я сказала Георгию, что нужно поехать в Галлиполи и помочь маме, которая сломала руку, и Георгий поверил – он слишком далек был от того, чтобы заподозрить меня в таком неслыханном обмане. Остался с двухлетним Ленечкой, а мы с Н. сели в поезд, в разные вагоны, и через пару минут я испугалась того, что делаю, решила соскочить на ходу, бежать обратно домой, но в дверях уже стоял кондуктор со старым и темным лицом, цветом напоминающим пашни, мимо которых несся наш поезд, и я, как овца, вернулась на свое место. Все помню, все до последней мелочи! Мы остановились в маленьком кукольном домике, где на первом этаже была одна большая комната вместе с очень старой кухней, а на втором – спальня с широкой, но страшно короткой, как будто для гигантского младенца приготовленной кроватью под балдахином. Хозяева были русскими, из деникинцев, два брата с женами, кукольный домик вместе с фермой достался им случайно, они переделали его в гостиницу, а сами жили в пристройке. Когда мы с Н. пешком пришли со станции, они собирались в церковь. Из осторожности мы не стали говорить, что и сами тоже русские, заплатили за две ночи и, сопровождаемые настороженными взглядами обеих жен и одного из хозяев – все были рослыми, черноглазыми, высокими, – начали подниматься наверх, в спальню, по птичьей лесенке, только что выкрашенной в белую краску и еще немного липнущей к подметкам. К дому подкатил грузовик с открытым кузовом, который со всей округи собирал русских для поездки в церковь. Наши хозяева в праздничных пиджаках, с мокрыми припомаженными волосами вышли вместе со своими женами, тоже нарядными, в белых шелковых платках и скрипучих ботинках, за руку поздоровались с шофером, выпрыгнувшим покурить, и помогли своим женам залезть в открытый кузов, где было уже полным-полно такого же праздничного, нарядного народу и, возвышаясь надо всеми своей сливочно-желтой, выгоревшей головой, сидел, упрямо наклонив красную широкую шею к раскрытому баяну, огромный плечистый казак в белой рубахе, легонько перебирал пуговицы своего инструмента, а как только грузовик сорвался с места, он тут же пронзительно-жарко запел: «Помню, я еще моло-одушко-ой бы-ла-а!»