Элла Фонякова - Хлеб той зимы
— Помедленнее, — умоляю я, — помедленнее…
А свист снарядов нарастает, они проносятся где-то прямо над нашими головами. Б-бах! За чугунными перилами моста взметывается высокий фонтан воды.
— Ну хоть маленькую передышечку, мама!
Тогда мама с размаху закатывает мне пощечину, хватает за шкирку и увлекает вперед. Бах!!! И еще раз — бах!!! Снаряд разрывается прямо на мосту — как раз в том самом месте, где я только что хныкала и притормаживала. Нас отшвыривает на несколько метров взрывной волной, в спину нам летят осколки, один из них — я чувствую — вспарывает мне пальтишко…
Когда через несколько минут мы оказываемся в парадной одного из домов на набережной Красного флота, у меня зуб на зуб не попадает. Мама, разглядывая мое пальто, сурово выговаривает:
— Погибают те, у кого нет энергии, нет воли. Ты уже большая девочка.
Пора понимать кое-что в жизни. Я торопилась потому, что предвидела приблизительно, когда начнется обстрел. Я ничего не говорила — не хотела пугать тебя заранее. Что было бы сейчас с нами, если бы я поддалась на твои капризы?
Шапочка Глинки
Мы долго еще идем по бесконечному, пустому бульвару Профсоюзов.
Наконец, вот он, мамин институт — красивое здание с высокими зеркальными окнами, напротив Исаакиевского собора.
— Леночка, помощница наша пришла, — улыбаются добрые седые тети, мамины сослуживицы. — Что тебе, детка, показать?
Раскрываются дверцы огромного шкафа красного дерева, и с полки снимают узенький футляр. Там, на багровом бархате — полированный прутик.
— Это дирижерская палочка, — благоговейно шепчут тети. — Знаешь, кто ею дирижировал? Сам Направник!
— Кто, кто?
— Был в России такой знаменитый дирижер и композитор, он управлял оркестром Мариинского театра, написал оперу «Дубровский»… А шапочку Михаила Ивановича Глинки хочешь посмотреть?
С большими предосторожностями мне дают подержать какой-то беретик из серебристой парчи, расшитый тусклыми бусинами.
— Жемчуг, — говорят тети.
Ы-у-у! Ы-у-у! — опять воет сирена. Минута — и я оказываюсь в бомбоубежище, на коленях одной из теть. Правой рукой она прижимает меня к себе, другой осторожно держит шапочку Глинки…
Институт завален свежими желтыми досками. В ящики со стружками и опилками укладывают экспонаты институтского музея музыкальных инструментов.
Ящики снесут в подвалы: такой музей — один-единственный в стране, его необходимо сохранить. Я брожу по загроможденным комнатам. В белых клавесинах изредка надтреснуто позвякивают струны; лихо изогнулись охотничьи рога с серебряной инкрустацией: а вот витрины, где в стеганых футлярах нежатся крошечные, все в перламутре, скрипочки; рядом — голенастые цимбалы, разнокалиберные балалайки и флейты… Все это мне можно потрогать, понюхать. Меня уже начали дома понемножку учить на фортепиано, я знаю ноты и могу одной рукой «изобразить» «Во поле березонька стояла…» Именно это я и пытаюсь сделать, открыв крышку клавесина. Седые тети снисходительно улыбаются. Мама по горло занята упаковкой и ничего не слышит.
…Ночью мы остаемся вдвоем с ней в опустевшем институте. Мама дежурит, а меня не с кем отправить домой. Она обходит институтские залы с лепными потолками, мраморные лестницы, анфиладу музейных комнат — проверяет, в порядке ли ящики с песком, на месте ли щипцы для «зажигалок»… А я уже лежу, укрытая маминым пальто, на полосатом диванчике. У него гнутые ненадежные ножки. В гулкой комнате — таинственный полусвет и тени от рыскающих по небу прожекторов. Но что это? Слышатся слабые, нежные звуки музыки. Или это уже мне снится? Протираю глаза — раз, другой и вдруг вижу: играет на свирели маленький кукольный пастушок в атласном камзольчике, спрятавшийся под овальным стеклянным колпаком. Его преданно слушают розовая нарядная пастушка и белая козочка…
Это мама, уходя на крышу, принесла из музея и завела для меня старинную музыкальную шкатулку.
Одна
Дни все короче, темнее. Ноябрь. Мама больше не берет меня с собой — в институте холодно, я там мерзну, скучаю и путаюсь у всех под ногами. С утра до вечера теперь я дома одна. Собираясь на работу, мама горестно вздыхает:
— Приду поздно. Отца тоже не жди. В буфете тебе покушать. Будь умницей.
Стоит входной двери захлопнуться — я одним прыжком к буфету! На фарфоровом блюдечке — пузатенькая, «детская» чашечка с мучным супом — зеленоватой жидкостью-болтанкой и пластик черного хлеба, такой тоненький, что сквозь него просвечивает воздух. Я знаю: больше мне оставить не могли.
Мама и папа съели утром по точно такой же порции. На «детские» и «служащие» карточки выдают по сто двадцать пять граммов хлеба в день — на троих это четверть черной, тяжелой, заскорузлой буханки. Ирочкина мама такого хлеба не признает.
— Там же одни отруби и бумага, — возмущается она. — Разве это можно есть?
Можно! Да еще как! Если ей не нравится, могла бы отдать кому-нибудь — мне, например, или Нюре. Но она почему-то не отдает. Наверное, сушит на сухари и продолжает запасаться.
…Снова и снова заглядываю в буфет. Съесть свой дневной рацион сейчас или немного подождать? Ну, съем. А потом что? Терзаюсь самыми мучительными сомнениями. Отхожу от буфета, копаюсь в постылых игрушках. Но чашечка с супом и, в особенности, хлеб — так и маячат перед глазами. Чем бы отвлечься? Затеваю игру в дочки-матери со своим любимым Микой, хотя он отнюдь не походит на «доченьку».
— Вот, милая, — говорю сокрушенно безмолвному Мике. — Приду поздно.
Отца тоже не жди. В буфете тебе покушать…
Тьфу! Опять этот буфет. Запру-ка я его (ключик всегда торчит из медной скважины и служит вместо оторванной ручки) и уйду в другую комнату. Так и поступаю, но покоя все равно нет. Книгу, которую хватаю с полки, от волнения держу вверх ногами — читать я не в состоянии. И вдруг меня осеняет: съем!
Тогда, по крайней мере, и беспокоиться будет не о чем.
Решено — сделано. Холодный суп пью маленькими глоточками, чтобы растянуть удовольствие. Но счастливая минута проходит быстро, а я как голодной была, так голодной и осталась. Часы тянутся медленно. Сумерки. До выключателя мне не достать, забраться на стул не приходит в голову. Мысли вообще шевелятся в мозгу еле-еле. И я впадаю в какое-то полудремотное состояние. Я не сплю, но нет сил шевельнуться, стряхнуть с себя оцепенение.
Всей кожей ощущаю, что в комнате, в ее неясных углах есть КТО-ТО. Может, он под письменным столом? Или за шкафом? КТО-ТО поскрипывает, шуршит, дышит…
Жутко! Отчаянным усилием воли заставляю себя встать с дивана, на котором прикорнула. Надо вырваться на свет, к людям! В панике несусь через длинный пустой коридор на кухню. Там тепло, тлеют керосинки. Агния Степановна жарит блины на постном масле. Лицо ее пылает и лоснится от жары. На тарелке уже выросла тяжелая мягкая стопка серых ноздреватых блинов. А запах! От этого запаха у меня крепко сводит скулы. Обессиленная, я прислоняюсь к плите и — хоть убейте! — не могу оторвать взгляда от пошипывающего в сковородке блина. Может, попросить один? Да ведь не даст. А если таким жалостливым голосом, и сказать волшебное слово «пожалуйста»? Нет, ни за что! Разве только сама предложит…
С надеждой слежу за каждым движением соседки.
Агния Степановна отводит полной рукой прядь черных волос ото лба и недовольно косится на меня:
— Что ж, мать тебе опять ничего не оставила? Как эта можно, на целый день ребенка бросать?
«Ну дай же, дай! — умоляю ее про себя. — Ну пол, ну четверть блинчика!..» И в ушах начинает навязчиво звенеть детская песенка, которой меня учила тетя Юля: Блин, блин, блин, Полблина, полблина, полблина, Четверть блина, четверть блина, четверть блина…
Песенка изображает колокольный звон — Блинннн, блинннн, блинннн, блинннн…
— Ирочка! — пронзительно кричит Агния Степановна. — Неси скорей блины в комнату, остынут!
Тарелка, соседка и моя закадычная подруга Ирочка уплывают в тоннель коридора, а я слышу, как в двери их комнаты изнутри звякает ключ…
Долго и мрачно нюхаю блинный воздух. И чего, спрашивается, ждала? Чего?
И вчера ведь не дали, и позавчера, и завтра не дадут. Не буду больше выходить на кухню. Нечего унижаться. А они пусть подавятся своими блинами. Я нарочно громко запеваю какую-то несусветицу и марширую в комнату.
Через некоторое время в дверь стучат. Ирка. Сытая, негодяйка! Я сухо перебрасываюсь с ней несколькими словами, и моя подружка, покрутившись у стола, уходит. Забираюсь с книгой в угол дивана. Но что это? Почему и здесь, в комнате, столь основательно удаленной от кухни, витает изумительный блинный дух? Повожу вокруг глазами и носом — и замечаю на краешке стола бесформенный комок газеты. Его же не было, он появился минуту назад!