Владимир Корнилов - «Каменщик, каменщик...»
Доктор расплатился с хозяйкой павильона, а инженер заказал еще пива. Сотрудница, с которой у него этим летом начался роман, боясь Броньки, отказывалась приходить на бывшую Полицейскую засветло. А куда лучше ожидать женщину дома. Принес пивка в бидоне, разделся до трусов, вытянулся на чистом прохладном полу и читай, сколько хочешь…
Наконец, в седьмом часу, копировщица освободилась. Они съездили на остров и теперь возвращались. Темнело быстро, и так же поспешно холодало.
Бронька ждала их не на заборе, а внизу, на отвалившейся половинке кирпичного столба.
— У-у-у! Опять, Пашенька, с шалашовкой? Шалашня! Шалашня! — закричала девчонка, и тридцатилетняя женщина судорожно вцепилась в Павла. Мимо ее головы просвистел камень.
— Идем, идем, не бойся, — сказал Челышев.
— Уы-уы! — завыла девчонка, словно играла в индейцев, а не исходила ревностью.
— А-а-ай! — вскрикнула женщина и прикрыла лицо руками. — Паразитка, в глаз попала!
— Погоди, сейчас промоем. Только шкуру с нее сдеру! — рассердился Павел.
— Сде-ере-ешь! На вот, сдирай! — хохотала Бронька.
Снова в воздухе засвистело.
— В зубы… В зубы, гадюка… — застонала женщина и кинулась не к челышевской развалюхе, а на улицу.
— Стой! — крикнул Павел. — Не надо… Не зови!
Женщина не послушалась.
— Боягузы, боягузы! — засмеялась Бронька, но отступила к забору.
— Дрянь, сейчас у меня схлопочешь!
Челышев подошел к девушке и схватил за руку выше локтя.
— Идем. Сейчас она ментов притащит. Погоди, дверь открою. Не вздумай удрать.
Он втащил девчонку на крыльцо.
— У тебя руки трясутся, — сказала Бронька.
Ключ и впрямь не попадал в щель замка.
«Сейчас запоешь иначе. Я без милиции обойдусь…» — решил Челышев и через застекленную покосившуюся веранду поволок Броньку в комнаты.
— Ложись! — толкнул на койку. Бронька, не сопротивляясь, плюхнулась животом вниз. Павел сорвал с гвоздя старый реалюшный ремень, на котором по утрам правил бритву. Бронька, не оборачиваясь, покорно сопела.
— Ой, не щекоти! — вскрикнула, когда он задрал ей капот.
«Получишь «не щекоти»… — усмехнулся он, но тут же оробел. — Тоже модница… Простых носить не может…»
Сунув ремень под мышку, он стащил с Бронькиных довольно могучих бедер шелковые нэпманские панталошки и, перехватив ремень за пряжку, хлестнул со всей силы.
— Ой! — взвизгнула девчонка.
— А камнями — не «ой»?
Вдруг затрещало крыльцо, в дверь забарабанили, копировщица сказала хриплым от волнения голосом: «Павел Родионович, откройте!» А девчонка, вывернувшись из-под ремня, прижалась к Челышеву. Лицо у нее было мокрое. Значит, ревела молча. Тут уж стало не до экзекуции. Он обнял Броньку с раскаяньем и жалостью: вот, лупил ремнем, а ведь она его любит. И камни потому швыряет. А что в нем, Челышеве, такого?
За окном поскрипели сапогами, посветили фонариками, и снова стало тихо и темно. Но ощупью даже верней, чем зреньем, Павел понял, как юна Бронька. Это пахнет сроком… И ведь не тянуло к ней. Пробегал мимо, надеясь: не прицепится. А вдруг притворялся? Вдруг ему нужна именно такая, нетроганная, неопытная? Не было у него девушек. Даже толком не знает, что они такое…
«А зачем тебе?» — опомнился, но Бронька, вмявшись в него, не позволяла думать. В те годы желание не покидало Челышева. Оно как бы тайно насыщалось его молодостью, честолюбием и неосуществимыми надеждами. Все это вместе, усиленное неприятием сущего и неучастием в нем, перегонялось в тягу пропасть, утонуть, утопиться в женщине хоть на ночь, хоть на пять минут, а уж там — все равно… И Леокадия, пусть была старше на пятнадцать лет, для этого морока годилась. И те сотрудницы, что были после нее. И копировщица. Теперь же к нему прижималась Бронька, а она всех моложе…
«Оттолкни. Врежь ей раза и выгони… Ведь погубишь ее и сам погибнешь…» — шептал ему кто-то печальный и умудренный. Но руки, не слушаясь, искали Броньку.
— Пашенька… Паша… — всхлипывала она, будто Челышев снова хлестал ее ремнем.
— Ну, не реви… Будет, будет… — все же пытался он удержать себя. — Беги домой. Мильтоны смылись…
Но Бронька не слышала.
— Паша… Пашенька… — дышала она тяжело и властно, как взрослая баба.
«Ух, много ее…» — последнее, что успел подумать Павел.
Броньки и впрямь было много, и выставлять ее, такую бешеную, за дверь оказалось еще трудней, чем ей покориться.
Часа через два растерянный Челышев постучался к Токарям и сказал: пусть поступают с ним, как хотят. Он готов хоть к допру,[2] хоть к загсу. Докторша рыдала и ругалась на идиш, а Арон Соломонович, покачивая желтым черепом, твердил:
— Я вас предупреждал, Паша… Почему вы такой не стойкий? Не стойкий, совсем не стойкий…
— Пусть в тюрьму идет, махновец! Их не распишут… — переходила Розалия на русскую речь.
— Распишут… — бормотал Павел, словно уже знал, что Бронька забеременела.
Так наступила странная пора его жизни. Бронька, превратясь в Варвару Челышеву, пробыла у Павла меньше месяца. Хотя он таил от молодой жены, что она ему в тягость, новобрачная почти тотчас это поняла.
— Благородство показываешь?! — резала она ему в глаза. — Да катись ты с ним подальше. Нужно мне твое благородство…
«Действительно не нужно, — молча соглашался Челышев. — Эх я, недотепа…»
— Думаешь, ты добрый? Никакой в тебе доброты нету! — кричала Бронька. — Доброта у сердечных людей. А в тебе одна скука и порядочность.
«Все правильно, — сокрушался Павел. — Не добрый, не благородный. Черствый… Можно обозвать и покрепче. Зачем ее, беднягу, ко мне кинуло? Что во мне нашла? Неужто надеялась: спасу? От бешеной, разнузданной ее натуры — уберегу? Наверное, самой себя боялась… Но какой я спасатель? Без любви не спасешь, а я и жалости не наскребу. Такие мы чужие, что не найду, о чем нам разговаривать. Эх, обабил, озлобил, терпи…»
— Вейзмир, что будет с ребенком?! — волновалась докторша теперь уже о Бронькином потомстве.
— Кошмар! — вторил ей Арон Соломонович, ибо Бронька днем грозилась лечь на аборт, а ночью убегала через улицу к Коське Дрозду, босяку и алкоголику. Бывший гимназист опустился до того, что служил в утильной палатке. Напиваясь, он орал на всю улицу:
Улыбнися, Броня,Ж… об забор,Чтоб доски полетелиНа соседний двор.
— Ужас, — повторял доктор, но больше не просил Павла уехать в Москву. Он почему-то привязался к зятю, хотя по существу Челышев уже зятем не был. Записав Машеньку в загсе, Бронька тут же развелась с Павлом Родионовичем. Однако за Дрозда замуж не пошла, а поступила работать в гостиницу. По случайности в ту самую, где задушили ее мать.
И Челышев, ни на ком не женившись, вел весьма странную жизнь: спал у себя, а столовался у Токарей.
«Такой у нас был с Пашей контракт», — спустя десятилетия уверяла Варвара Алексеевна. Но это было чистым вымыслом. Ни о чем они с Бронькой не договаривались. Просто Челышев привязался к дочке, хотя пробиться к ней было не просто. Дед, бабка и прислуга тетешкали Машеньку, словно престолонаследницу. Сама же Бронька относилась к девочке вполне прохладно.
(…— А ведь такое постное времяпрепровождение тебя, Пашет, устраивало, — впоследствии заметила Женя. — На улице энтузиазм, пятилетки в четыре года, челюскинцы, папанинцы, ночные аресты, а ты сидишь в тихом еврейском тепле и рассуждаешь со старым цадиком о надмирном. Не было ли это заурядным бегством от действительности? Так психически неуверенные в себе люди прячутся от сложностей жизни в болезнь. Ужасно мне тебя жаль, Пашет. Романы хоть крутил?
— Некогда было. Дочку воспитывал, — сердито ответил Павел Родионович.
— В этом ты, к сожалению, преуспел мало, — вздохнула Женя, и крыть было нечем.)
Машенька в самом деле росла не такой, как хотелось Челышеву. Чересчур оказалось в ней много настырного, как считал Павел Родионович, Бронькиного. Вечно хотела она быть на виду, нетерпелива была, нетерпима: все ей надо было тотчас, вынь да положь! Увидев мальчика на синем велосипеде, она так истошно вопила на всю привилегированную улицу: «Купи такой! Купи такусенький!», что Челышев подумал: «Сейчас нас арестуют». (Он испытывал стойкую неприязнь не только к велосипедам, но и к секретарям горкомов.)
С годами жажда быть выше всех, впереди всех начала распирать Машеньку, словно спортсмена или политика. В двенадцать лет она стала председателем ученического комитета. Тщеславие у нее было Бронькино. Та, не взяв образованием, вступила в партию и перед войной управляла целой гостиницей.
«Нет, не в меня дочка, не в меня, — удивлялся Павел Родионович. — Но если бы пошла в меня, тоже плохо… Ее не спрячешь в угол, в подпол, в нору, чтобы таилась как мышь, спасаясь от общественныхнагрузок. Ребенок не выдержит одиночества. Особенно такой ребенок. Яркий ребенок. Активный, как теперь говорят. Да и вправе ли я обречь девочку на беспросветное отщепенство?!»