Александр Кузнецов–Тулянин - С Г О В О Р — повесть
- Ба, ты чего, совсем что ли… — хихикал Глушков.
Но она его и теперь не слышала, на нее наваливалась усталость, она укладывалась на подушку и говорила утомленно, глядя в потолок, но с прежней сердитостью: - Мой пойкойничек, было дело, и в армии послужил, и в тюрьме посидел, а каков мужик был, всем мужикам мужик… Он такой гниде нос набок свернул… А ты… И–э–х. И кого родили?
А в тот день вдруг ни грозного вопроса–окрика, ни маразматических поучений. А жалобное пришибленное молчание. Бабка прятала от него глаза — закрывалась словно ненароком заскорузлой ладошкой. Он прошел в комнату. Она только украдкой взглянула на него черным глазом из–под ладони. Он разгрузил сумку на кухне, вернулся в комнату, ожидая привычного бабкиного шума. Та молчала. Он с недоумением спросил: - Ба, ты чего?
Она же, не отрывая ладони от лица, вдруг жалобно заговорила: - Совсем я никудышная стала, списывать меня пора, совсем я ослабла… До толчка не дотащилась, обделалась… Совсем твоя бабка израсходовалась…
Он растерялся.
- Ты вот что, Димончик… Ты сходи–ка к Томке. Я уж звонила ей, звонила, телефон оборвала. Пусть придет поменяет.
Он пошел соседке, но той не оказалось дома. И с полчаса он ждал, сидя на кухне, потом опять ходил на лестничную площадку, с остервенением звонил и стучал в соседнюю дверь. И опять ждал, не уходил, с тоской чувствуя, что сейчас взвалится все это а него…
Наконец бабка жалобно сказала: - Небось, уже не придет до вечера, она на базар пристроилась сигаретами торговать… Видно, мне совсем сопреть…
И пришлось ему, восемнадцатилетнему пацану, который даже на картинках стеснялся смотреть голых женщин, пришлось, содрогаясь от ужаса и тошноты, вертеть на постели тяжелую старуху, менять обгаженное бельишко и мокрой тряпкой протирать ее мохнатые, сморщенные, уже не нужные для жизни складки.
Потом он засобирался домой, и когда уже хотел уйти, молчавшая бабка вдруг стала тихо трястись–плакать: - Прости меня, Димончик, прости старую, сраную…
- Да что ты, ба… — залепетал он. — Я пойду, ба… Пойду…
- Прости гадкую…
Его больше всего в тот день поразила именно эта окончательная беспомощность, полное поражение сильной самодурствующей старухи. От ее жалобности, слабости вдруг повеяло холодком еще не знакомым ему пугающим жутковатым холодком. И уже дома в тот же день он в каком–то отрешении чистил картошку на кухне. Пришла мама с работы, в обычной своей радостной взвинченности с порога стала говорить ему: - Дмитрий, я, наконец–то, достала… В букинисте — два тома Павича. Тебе нужно обязательно прочитать, это по крайней мере экстравагантно…
Он вдруг оборвал ее: - Я не буду читать…
- Почему? — искренне удивилась мама.
- Потому что я не хочу… Я ненавижу читать… Я никогда терпеть не мог читать, — он говорил тихо, но все больше распаляясь, все больше насыщаясь ядовитостью, так похожей на бабкину, и не мог остановиться, хотя сам же понимал, что голворит сущую глупость. — Вы меня с отцом всегда заставляли и заставляли… А я ненавижу читать, и я больше не буду… Отстань от меня и не лезь ко мне больше… А лучше пойдите с папенькой и сами подберите за ней говно…
- Сынок, ты что?.. — глаза ее округлились.
- Отстань от меня. — Он отвернулся, бросил картофелину и нож в раковину, тщательно вымыл руки и ушел в спальню.
Повестку в военкомат он сам достал из почтового ящика через несколько дней и, никому слова не сказав, больше недели проносил ее во внутреннем кармане ветровки. И дотянул таки до последнего дня. Объявил матери накануне: «Завтра мне к шести ноль–ноль — в армию». И уже мамина истерика ничего исправить не смогла. Заливаясь слезами, она звонила отцу, он в свою очередь названивал каким–то начальникам. Все это уже не интересовало Диму.
Было тогда все в Глушкове: и упрямство, и злость, и стремление сделать назло. Но кроме того было еще одно — пока смутное, не округлившееся чувство. Оно было сродни странному желанию заглянуть по ту сторону жизни, в смерть, которое преследует и тянет за ноги каждого человека, сумевшего осмыслить себя, на протяжении всей его жизни. Но он тогда еще не знал о тщетности, фантастичности этого желания.
Расположившись за столом напротив солдата, скромно поедающего тарелку горячего супа с клецками, Скосов продолжал расспрашивать: - А брат, сестра есть?
- Можно сказать, что есть, — отвечал Глушков. — Брат есть.
- Как это «можно сказать»? — удивленно поднимал брови Скосов. — Либо есть, либо нет…
- У папы семья другая, и мы как–то не очень с ними… — Глушков уже отодвинул осторожно тарелку и положил ложку на краешек. — Но в прошлом году ездили в деревню на два дня, папа меня взял… Брат еще маленький совсем — детсад…
- Чайку теперь, — сказал Скосов, но Глушков запротестовал: - Нет, что вы… я уже ничего… сыт, не хочу… Спасибо.
Скосов все равно налил глубокую чашку, без настойчивости придвинул к нему: хочешь — пей, не хочешь — не надо. Сам он, несмотря на обилие в доме бокалов и чашек, пил чай из обыкновенной стеклянной пол–литровой банки, которая давно от заварки приобрела темно–коричневый, никотиновый, цвет. Вычурная непритязательность этой посудины доставляла наслаждение хозяину дома именно своей аскетической простотой — он словно получал бо?льшую независимость от бытовой замкнутости, пользуясь этой банкой. Обхватив ее шершавыми ладонями, он потягивал чай со смаком, еле слышно причмокивая, не гнушаясь этого невольного звука.
- Это плохо, когда «можно сказать». Потому что самое важное, что еще есть у людей — это ощущение родства… Мы только вчера жили родовой общиной, — стал вдруг отвлеченно рассуждать Скосов. — А теперь взять и разрушить все одним махом — но ведь это же целый миллион лет, это естество людей… — Он подсыпал сахар в чай и рассеянно поболтал ложкой, позвякивая по банке. — Я ведь тоже безотцовщина, но за родню всегда держался крепко — дядья, тетки… Пока сюда, вот, не приехал. — Он покосился в сторону спальни, где в теплых глубинах беспокойно ворочалась на постели его супруга. Погремев кастрюлями и собрав на стол, она давно ушла в комнату и, сопротивляясь сну, из последних сил прислушивалась к разговору.
- А здесь — один… — сказал Скосов, подразумевая, что она слышит его. — И пацан уехал, застрял на материке, навсегда, наверное… Стал торгашом. Какая–то автомобильная фирма… — Он тяжело помолчал с минуту. — А тогда зачем мне все это?.. Весь навоз этот. Возьму и спалю когда–нибудь к едрене фене… Человек должен очищаться. Время от времени. И начинать с нуля… Вот так то, Дима. Иначе жизнь теряет свой вкус…
В спальне громко заворочались, но смолчали.
Он поднялся из–за стола, закурил и лег у печки боком прямо на чистый крашеный пол, почти ткнувшись лицом в раскрытую дверцу. Дым от сигареты сизыми полосами всасывался воздушной тягой в топку. Скосов так всегда курил дома, чтобы не дымить, иначе жена ругала его, и это давно стало его крепкой привычкой. И он выкурил в полном молчании почти всю сигарету, так что супруга его за это время успокоилась и заснула — из комнаты сначала долетел слабый посвист, в котором постепенно появилась вибрация, скоро перешедшая в тягостный дребезжащий храп. А потом Скосов добавил: - Да, и надо бы весь балласт разом скинуть… Но иной раз подумаешь: ну и что из этого? Итог все равно один — так или иначе опять начнешь обрастать новым балластом, опять встанешь на прежний круг, и все так же и завертится, как вертелось… — Он замолчал, о чем–то размышляя, и покосился на солдата: — Наломал ты, парень, таких дров…
Безответный слушатель его откровенно спал, нагнув вперед неровно стриженную голову и пустив из приоткрытого рта длинную нечаянную слюну.
- Да… — только и мог сказать Скосов. Он подпер щеку рукой и, дослюнявливая окурок, внимательно следил за дымом, который заколдованно улетал в черную печную утробу. И Скосов машинально пытался представить себе весь этот неровный, изломанный трубными коленами стремительный полет дыма, который на улице вырывался из жерла трубы, а дальше все — никакой стремительности уже быть не могло, дальше начиналась одна размазня в мокром воздухе.
- А взять бы и спалить, — задумчиво повторил он, но теперь уже без тени озабоченности, а просто так, чтобы вникнуть в старые слова, и произнесенные в одиночестве, без слушателей, они звучали совсем по–другому — блекло, неубедительно.
* * *
Был момент в жизни Скосова, уже отодвинутый в прошлое на несколько лет, когда к нему наконец пришло осознание, что сам он вовсе не светлая начитанная натура, наполненная поэтическим смыслом, как часто мыслил себя, а рядовой добытчик денег, в которого совершенно незаметно преобразовался под давлением неких сил, неких житейских безобидных обстоятельств. И теперь уже, кажется, не имело значения, кем он был раньше, до приезда на Курилы, кем мог стать. В той цепочке событий, все больше и больше трансформировавших его в крепкого хозяина, обросшего достатком, ключевым было, по его мнению, одно — женитьба на восемнадцатилетней девчонке, под очаровательным обликом которой таилась твердокаменная кондовая обывательница, владеющая самым сильным на свете инстинктом — хватательным… Она ничего не упускала. И к тем предметам, которые как–то сами собой налипали на ее руки, к зимним сапожкам, комплекту чешской мебели, к новому холодильнику… — принадлежал и сам Скосов. Он теперь хорошо понимал смысл тех обстоятельных страшно раздражающих его бесед с ее мамой, полной, одрябшей женщиной, которая присказкой к месту и не к месту любила приговаривать: «Все для дома, все для семьи». Беседы его раздражали, но каким–то образом он однажды обнаружил себя уже втянутым в круговорот накопления достатка, он и не заметил, как все его прошлое: институт, интересная работа с грошовым заработком, увлечения, — все просочилось в песок времени. Молодая пара уехала на двухгодичные заработки. И два эти запланированные года растянулись почти на три десятилетия. Но что самое страшное, Скосов с годами начал понимать, что иной жизни он и не мог принять, что в сущности он и не противился никогда затягивающей его трясине. Что он самой природой был запланирован обрастать достатком, коровами, свиньями, курами, бочками лосося, доходами с контрабандной торговли икоркой, всеми этими мещанскими фетишами: денежными, вещевыми, пищевыми? Страна разорилась вокруг, а он, ведомый своей свирепой супругой, с которой и брехал день и ночь, но с которой чудесным образом находил общий язык, устоял в лихолетье. И более того, где–то в тайных закутах жены хранился чулочек, в тугую набитый зелеными хрустящими бумажками — Скосов так себе и представлял этот оберегаемый даже от его случайных поползновений домашний банк супруги — в виде старого чулка с торчащими из дыр купюрами.