Александр Кузнецов–Тулянин - С Г О В О Р — повесть
Сидя на влажной копенке и пыхтя сигареткой, он пытался отшутиться, говорил себе пошлые фразы, что такова жизнь, что старую рухлядь списывают. Но не видел никакого спасения в пустословии. Он ничего не успел, он не успел даже научить успевать собственного сына, который совсем незаметно вырос на отдаленном бледном фоне и без малейшего сожаления уехал, выбрав себе странную коммерческую карьеру, менял свою жизнь на торговые обороты. И вот, все, что осталось у Скосова от сына, это воспоминания, заключенные в цветастые воздушные шарики, да в редчайшие письма — за год два–три листочка в клеточку, заполненные чужими размашистыми отписками… Яркие шарики теперь лопались один за другим, потому что такова была их воздушная хрупкая сущность. И Скосов уже твердо знал, что жизнь сына, с годами ставшего чужим малознакомым человеком, пройдет будто не по дороге, а в обход, по болотам, по смутным тропам, как прошла его собственная жизнь, для которой он так и не придумал хоть какого–нибудь, пусть убогонького, смысла–значения. Такой же будет жизнь его внука, пока видевшего мир, как бессмысленную перевернутую вверх тормашками картинку, — такой мир, какой он, может быть, и есть на самом деле.
Тогда Скосов поднялся, воткнул вилы в землю с такой силой, словно под острыми зубцами был не обыкновенный земной гумус, а горло ненавистного врага, завел свой старенький «Ижачок» с коляской и помчался домой по ухабистой дороге. Он безотчетно надеялся застать дома жену, раздражительную ворчливую свою пожизненную спутницу, которую он, как ему казалось, давно уже ненавидел и которую бросил бы при первой возможности. Но почему–то вот уже много лет не бросал, с зачарованностью и покорностью наблюдая за подходившими к завершению метаморфозами в этой женщине, бывшей некогда приветливым с виду существом, нежной девочкой после школы и музыкального училища, и превратившейся в грубую злобную бабу, заплывшую деревенским салом. Он и сам, некогда стройный мечтательный городской житель, рванувший на Восток даже не за романтикой и длинным рублем, а из желания переделать весь этот мир, — он и сам давно сравнялся со своей супругой, огрубел, одеревенел, одеревенщился.
И зачем он торопился теперь к ней, злобно порыкивая охрипшей от табака глоткой в унисон ревущему мотоциклетному мотору, он не хотел знать, лишь глубиной души чувствовал, что нужен был ему обычный, визгливый и, может, даже мордобойный, но спасительный, семейный скандал, во время которого только и можно было выплеснуть из себя накопившуюся муть.
Жены не оказалось дома, она ушла, наверное, совсем недавно — на электрической плите стояла кастрюля горячего супа и сковорода жареных толстых жирных брюшков кеты. Скосов не притронулся к еде. Он принялся заглядывать в шкафчики, в стол, под кровать, шарил в гардеробе и в диване. Он надеялся хотя бы найти бутылку, которую основательная супруга его непременно должна была где–нибудь припрятать. Но ему вновь не повезло, и он уселся ссутулившись на стул и положил подрагивающие руки на колени, пытаясь унять неприятную дрожь, волны которой разбегались по всему телу. Тогда и пришла ему в голову мысль, которую в другое время он счел бы совершено нелепой, и он принялся осуществлять ее — торопливо и бездумно — как осуществляет приготовления самоубийца, сознание которого всецело подчинено одному последнему желанию.
Он отыскал в шкафу толстый пакет с семейными фотографиями, вывалил их рядом с печкой–голландкой и принялся кромсать фотографии ножницами, отсекая везде свое изображение от изображений многочисленных родственников и знакомых. И когда все фотографии были пропущены через такое гильотинирование, и собралась небольшая кучка обрезков и карточек с изображением Скосова, включая несколько фотографий, с которых смотрел большими ясными глазами голодный послевоенный мальчишка, Скосов собрал эту кучку, сунул в печь и, предварительно прикурив сигарету, от той же спички поджег. Огонек медленно пополз по краям плотной фотографической бумаги, разросся, и Скосов, не закрывая дверцы, смотрел, как собственное лицо его, размноженное в разновозрастные лики, сходство между которыми ускользало с годами, как лицо это пузырилось, коробилось, чернело. И словно обращалась в пламя та частичка человеческой сущности, заключенная каким–то образом в тончайший слой фотоэмульсии.
Когда пламя опало и по черной золе стремительно побежали красные трескучие волны тления, необъяснимая легкость воцарилась в душе Скосова, легкость, сравнимая с опустошением, как если бы он поднялся первый раз после долгой тяжелой болезни. Ему показалось, что весь он сейчас вывернется наизнанку от этой опустошенности. И пустоту вновь предстояло наполнять какой–нибудь жизнью.
Все это произошло со Скосовым в тот самый день, когда Глушков заступал в караул. А трое суток спустя, к вечеру, когда солдат выбрался из своего укрытия при появлении незнакомого человека в складе и неумело прикуривал сигарету, каждый из них угадал, интуитивно почувствовал потерянность, неприкаянность другого.
Теперь же Скосов вел солдата в свой дом, даже не думая спросить себя, зачем он это делает и что за этим последует. А Глушков послушно плелся сзади, стараясь не отставать от широкоплечего доброго дядьки, наверное, рыбака по роду своей деятельности, и дезертира тоже меньше всего интересовало будущее, как оно не интересовало его в тот день, когда он заступал в караул. Но теперь Глушков был погружен в усталость и равнодушие, а трое суток назад им владело яростное желание убийства, заслонившее от него и будущее, и прошлое, и все разумное, расчетливое, осторожное, покорное…
Скосов часто останавливался, обводил фонариком вокруг, высматривая намятую тропинку, убегающую, ускользающую из–под ног в сплетения мокрой пожухлой травы.
- Устал? — иногда спрашивал он, и нельзя было понять, что сквозит в его вопросе: упрек или жалость. Он стоял, тяжело дышал, отвернувшись от мокрого ветра, и будто что–то пытался вспомнить, не имеющее отношения к этой ночи, в которую его занесло совершенно случайно. Глушков, запыхавшись, отвечал: - Нет… нормально. — Он тоже поднимал глаза от темной земли, переводил дух. Видел силуэт рыбака и отвлеченно думал, что со спины тот чем–то похож на дежурного офицера, который трое суток назад лично разводил солдат в караул. Но, видимо, они все–таки были совсем разными людьми. Офицер был слегка пьян, рассеянно весел и не замечал бледности отрешенного от окружающего рядового Глушкова — все эти бледные загнанные салаги были, по его разумению, на одну физиономию. И ему было трудно угадать, что одна такая физиономия вознамерилась расстрелять весь караульный боекомплект, оба автоматных рожка, в солдат своей роты. А Глушков совсем замкнулся, и будто ничего не видел, а только и жил своим упрямством и злостью. И даже когда Глушков остался один у длинной бетонной стены блока гаражей с техникой, в желтом фонарном круге, ярость его прорвалась не сразу. Он некоторое время прислушивался к умирающим вдалеке шагам. А потом снял с плеча автомат и тихо, но решительно пошел вглубь городка, по направлению к трехэтажной казарме, где на верхнем этаже размещалась его рота.
Через пару минут он был за углом низкого кирпичного хозсклада, напротив окон казармы, в которых тускло мерцала ночная синяя лампочка. Гарнизон плыл редкими огнями сквозь ночную тишину. И только издали, с противоположной стороны, отгороженный многочисленными строениями, прокарабкивался, протискивался сквозь какие–то щели в пространстве слабый рокот дизельной электростанции, упрятанной в полуподземном бункере.
Шагов тридцать отделяло Глушкова от входа в казарму, и он уже машинально представил себе, как пробежит это расстояние, преодолеет несколько лестничных пролетов и начнет стрелять в каждого, кого увидит на своем пути, наверное, это будут дежурные из наряда. Потом он ворвется внутрь казармы, в помещение, где стояли двухъярусные кровати, и будет стрелять по этим кроватям, по телам, которые густо посыплются на пол… Глушков и не желал думать, что он поступит как–то иначе, и он даже передернул затвор. Звук лязгнувшего железа громко разлетелся вокруг. И Глушков вздрогнул, ему показалось, что он услышал даже хлюпнувший смазкой патрон, вошедший в свое ложе. И в этом металлическом звуке было столько мертвого и неестественного, что тут же начала умирать и заготовленная, отрепетированная в воображении ярость, он вдруг замер в растерянности, и чувствуя нарастающую слабость, и даже уже не слабость и растерянность, а страх, почти ужас, который вот–вот готов был захлестнуть, замять все затеянное им, Глушков впопыхах, чтобы не опоздать, начал от пояса стрелять по темным окнам третьего этажа… И еще не израсходовав полностью рожка, еще слыша грохот, звон стекла, всполошенные крики, он развернулся и, почему–то низко пригибаясь, задыхаясь от подступивших слез, бросился бежать, и сопровождало его чувство, как если бы кто–то смеялся над ним в спину, а он только теперь вспомнил и понял все свои полубредовые раздумья и сомнения: ведь он заранее знал, но упрятывал в глубину это знание, что ни в кого ни при каких обстоятельствах стрелять не будет, а так все и закончится нелепо и ненужно — пугливым обсмеянным бегством… Где–то, карабкаясь, он перебрался через высокую бетонную стену, угодил в ночной лес, скатился с невидимого склона и потом еще долго продирался в полной темноте, вытаращив слепые глаза, сквозь колючую чащобу, чудом каким–то глаза не повредив, пока не наткнулся на плотные заросли, которые с силой отбросили его, так что он плюхнулся задом в мелкую лесную лужу. Здесь его и настиг пробирающий душу грозный рев гарнизонной сирены.