Вержилио Ферейра - Во имя земли
— Ну, как ты тут?
Старушка безутешно зарыдала, так и не поднимая на нее глаз. Возможно, не могла, но это было известно только ей и ее несчастью.
— Возьми меня отсюда.
— Ну какая же ты глупенькая. Выходит, ты здесь для того, чтобы плакать, как ребенок. Ты такая красивая. А плачешь, как страшненькая девчонка.
Она встала на колени, чтобы быть вровень с лицом матери, достала кружевной платок и принялась вытирать ей глаза и повторять, что девочка-то совсем неразумная.
— Я тебе принесла сласти, но чтобы ты не съела все сразу, отдам-ка я их доне Фелисидаде, она оградит тебя от глупостей.
Потом блондинка заговорила со мной, несомненно потому, что сочла меня способным понять происходящее. Теперь она говорила быстрее и тише, а не как с ребенком, который понимает только размеренную и четкую речь. «Представьте, сеньор. У нас двое детей, уже больших, нам негде ее держать, и муж против, и мы вынуждены были определить ее сюда». Она огляделась, никто не обращал на нас внимания: старики были погружены в свои старческие грезы.
— Но эта еще каждую неделю приходит, — сказала дона Фелисидаде. — А ведь есть такие, которые появляются только по большим праздникам, на Рождество или Пасху. Послушайте доктор,[6] как-то…
И она рассказала. В приюте жила Долорес. Очень старая женщина, ее дети умерли, и остался только один внук, он и оплачивал ее пребывание здесь, оплачивал регулярно, что правда, то правда. Посещал он ее два-три раза в году. И вот сеньора умерла. «Мы дали знать внуку, но где он, внук-то?! Видно, уехал. А однажды распахнулась дверь, и на пороге появился внук Долорес с коробкой сластей, — это то, что обычно сюда приносят, — и тут я ему сказала, что его бабушка уже похоронена. А он в ответ: „Наконец-то!“ Даже сдержаться не смог, слова сами собой вырвались: „Наконец-то!“ Но он никогда даже тостана не был должен приюту». И тут, дорогая, я вспомнил своего дедушку.
Это отец моей матери и других его детей. Под ударами жизни, сила которых определяет нашу судьбу в зависимости от нашей незащищенности, все дети разъехались кто куда, а мать осталась. Дед торговал шерстью и занимался куплей-продажей участков земли с удовольствием игрока, которому сопутствует удача. И удача сопутствовала ему всякий раз, точно во исполнении пословицы. На каком-то этапе жизни он кончил испытывать судьбу, так как не имел уже сил с ней тягаться. Потому что судьба — это вера в чудеса. Когда мой отец привез мою мать в деревню, он привез и ее отца, как ее неотделимую часть. Отец испытывал страх перед дедом, но скрывал его за уважением. Мать — наоборот. Долгие годы живя рядом с ним она любила его, но не уважала, как не уважают пролетарских святых. Бедный мой дед. Извини, дорогая, разреши мне говорить «бедный мой дед». Я его узнал поздно, на закате его жизни, практически уже утратившим себя. Настоящим дедушкой он был моей сестре Селии, она меня старше на десять лет (на десять?). Когда она, согрешив еще в школе, оказалась беременной, то только он один отнесся к ней по-человечески. Но сейчас — не о Селии, о ней я вспомню позже, когда буду разбираться в заблуждениях рода человеческого. А мы говорим именно об этом, дорогая Моника, не так ли? Да. И когда дед звал меня к себе в комнату, которую постоянно запирал изнутри, и приказывал сесть, и начинал что-либо рассказывать, или молчал и бледнел, или был готов расплакаться, но все же сдерживался, то, видно, причиной так и не пролившихся слез был его счастливый жизненный путь. Бедный дед, я его помню. Мы с ним гуляли, он говорил со мной об истинности вещей. Вел меня за руку, но иногда вел его за руку я. Он рассказывал случаи из своей жизни, начинал «Однажды…» — и говорил о нападениях. О разбойнике, который хозяйничал на дорогах, ведущих в горы, о своей военной службе в Пеналве и о том, как в конце недели спускался по горам вниз к дому моей бабушки, чтобы провести с ней ночь и тут же вернуться тем же путем. В горах начинали строить шале и дома в деревне. Он вел подсчеты в голове, покупал и продавал земельные участки. Потом купил земли для себя, чтобы их возделывать. И осел. Когда пришел мой черед быть его внуком, он уже был связан с землей и был покоен и душой, и телом. И то, что он мне оставил, — это понимание земли, нашей общности с ней, хочу сказать, тождественной связи, Моника, формы существования сообща, в единой судьбе для общих счетов, моя дорогая, — иначе не осмыслишь непознаваемое. Это я понял не сразу, как не понял и позже, и еще позже. Понял лишь теперь. Значительное понимаешь не сразу, когда узнаешь, дорогая. Оно поселяется в нас и требует времени, чтобы прорасти в сознании и победить шум, который нас оглушает и не дает услышать. И только тогда, наконец, люди начинают понимать. Ты часто спрашивала меня: «Почему ты всегда вспоминаешь прошлое?» Вот это — то самое. Есть вещи, которые требуют времени, чтобы быть понятыми. Это те, что еще не обнаружили себя и свою суть. Только тогда они становятся очевидными, однако и очевидное не всегда видно. Потом мой дед стал назойливым, начал под себя мочиться — вот к чему я все это и рассказываю. Врач посоветовал ему пользоваться мешочком или стеклянным флаконом, уже не помню, однако использовать и то, и другое было не просто, надо было подвесить, снять, вымыть, и моя мать решила, что пеленки лучше, — не знаю, почему не использовали пеленки для Анибала, о котором я тебе говорил совсем недавно. Мать, конечно, злилась и ругалась, что она должна менять ему пеленки, как ребенку, а дед улыбался. Отец хотел заставить деда пользоваться мешочком, но мать смилостивилась, естественно побуждаемая материнским инстинктом. Да, еще его надо было кормить с ложечки, потому что он очень пачкался. А дед улыбался, действительно хорошо себя чувствуя в семье, при всем своем человеческом несчастье.
А здесь я узнал такое количество стариков, и еще больше — старух, цепляющихся за жизнь, впивающихся в жизнь крепче, чем оводы в ослиц. Мужчины всегда были более понятливы, ведь они, как только чувствовали, что час пришел, умирали, не упорствуя. Женщины чувствовали, но оставляли без внимания. Потому что умирает, Моника, только тот, кто хочет. Нас держат вещи. Люди, привычки и ненависть, и планы, и ото всего этого надо оторваться, а это очень трудно. Мать моя мне рассказывала о тех, кто даже после смерти не мог этого сделать и возвращался обратно: чтобы уйти совсем, им требовалось много времени. Знак, который говорит, что час пробил, каждый знает сам. Это ненавязчивое уведомление, легкое прикосновение к плечу сзади. После него вещи начищают казаться чужими, словно из другого мира, а любовь и все прочие чувства сосредоточиваются внутри нас, точно вовсе и не существуют. Но они существуют. Не существует смысла им существовать. Так же, как не существует хрипоты без хрипа, мелодии без музыки. Легкое прикосновение побуждает нас прищуриться, чтобы постараться увидеть далекие предметы, которые не видны или которых вовсе нет. Смутный сигнал, как присутствие в доме, в котором никого нет. Женщины слышали уведомление, но привыкшие из века в век исхитряться, чтобы кормиться и жить, делают вид, что не слышали. Вижу их, этих упрямых старух и стариков, они идут толпой из былых времен. Хромые, со склоненной на бок головой, слюнявые, параличные, назойливые, сгорбленные, заикающиеся, слепые, со скрюченными — точно выходящие на поверхность земли корни — руками, тощие. Глухие, пачкающиеся, мочащиеся под себя. Вижу их, изучаю, одну за другой, в укромных углах их домов, в их последнем пристанище, глядящих на всех с подозрительной нежностью. Им дают еду в кровать, они садятся на циновку, колени у самого рта, на коленях с трудом сохраняет равновесие миска с едой, им всовывают в рот ложку. Их проклинают, а они счастливы. У них дом, вещи, которые им служили, когда они были людьми, знакомые голоса, питание, скамья, четки, ночной горшок. Их ненавидят, а они в тепле этой ненависти чувствуют себя хорошо, узнают себя на солнце, на ветру, под дождем и в грязи, в интригах и скандалах. И в сквернословии, и во всем том, что поддерживает их и гарантирует им статус живых. Они там, Моника, они существуют. Свидетельствуют, подтверждают документами, точно патентами, свое существование. Проклятые всеми, цепляющиеся за вещи.
Потому что, моя дорогая, умирает только тот, кто хочет. Я уже тебе это сказал, но не лишне будет и повторить. Я, например, такого желания еще не испытываю. Есть память, которую я до конца не исчерпал, и дети, которые время от времени здесь появляются, и богиня Флора из Помпеи — о ней я еще не думал. И Христос, и Дюрер, и подлинная любовь, и это письмо, которое я еще должен закончить. Есть и определенная вечность, которую я иногда в себе ощущаю, и она должна иметь определенный смысл, раз мне становится от того уютнее. К тому же до сих пор я никакого сигнала не слышал, его, возможно, очень трудно услышать из-за уличного шума, но, может, как-нибудь ночью… И чувствую, что во мне еще живет человек, мое тело обитаемо. Однако отречение должно состояться. Это тяжело, но так должно быть. Отречение — мистицизм наоборот, однажды это со мной произошло, но я, к счастью, не понял. Потому что максимум единения, это — максимум мистиков, моя Моника, все они переходят на сторону Бога. А я должен перейти весь целиком на свою собственную сторону. Еще не перешел, но перейду. Я еще чувствую контакт моей руки с вещами, которые трогал, с ключом от нашего дома, с замком в двери, еще чувствую контакт ягодиц с креслом в моей конторе. Но больше всего меня радует память. Тело, в котором я существую и однажды существовать перестану. Однажды я должен буду от него отречься и почувствовать в его материальности, как это уже было с моей ногой — кусок мяса на анатомическом столе. А я — нигде. Но пока еще я в нем. Исчерпать память, очистить ее, как выдвижной ящик, от старых вещей, когда мы даже не знаем, что это за вещи. Или любой другой ящик. Пепельницу. Да. Я должен идти к тебе. Осознать тебя более возвышенной, чем когда ты взлетала вверх на разновысоких брусьях. И любить тебя.