Мариам Юзефовская - Разлад
Дануту Стравкус в первый же день, когда оформляла, заприметила. Да и трудно не приметить. Девушка, а фамилия мужская. В Литве, если ты замужем, так окончание фамилии «ене», если в девушках – «айте», только у мужчин – «ас» или «ус». Оттого Быстрова и удивилась, стала расспрашивать, откуда такая фамилия. Та покраснела, молчит, а потом словно прорвало – мол, в Сибири родилась, там так и записали – по фамилии отца. Сама заикается, половину букв не выговаривает, после уж узнала – с детства это у нее, от испуга. Стала хитрить, потихоньку выпытывать:
– Как это вы в Сибири очутились? От немцев спасались, что ли? – Уж больно подозрительной показалась, оттого и насторожилась.
А Дануту эту – будто с крутой горки несет, остановиться не может:
– Вывезли нас после войны. Только несправедливость это. Отец никогда врагом не был. – «Видно, наболело, вот и выплескивала. Да и как не наболеть? С ранних лет по детским домам ютилась, без отца, без матери росла».
Промолчи Быстрова в тот раз, может, беда и прошла бы стороной. Но разве кто из нас ведает, на каком камушке споткнется? Ведь давно положила себе за правило: не солнышко – всех не обогреешь. Но с той поры, как появился в ее жизни Пранас, будто и сама душой мягче стала. «Живу – вроде пса бездомного, – иной раз раздумывала она о своей судьбе. – Прохожий руку поднимет – тут же оскалюсь, шерсть дыбом и шасть в сторону – вдруг ударить хочет! А приласкает кто, пусть и ненароком, – сразу душа нараспашку. Оттого что одинокая в этом мире». Оттого и Дануту пожалела: «Сирота!» Да и горемычная какая-то. Нос клюковкой, губешки дрожат, пальчики тоненькие, с ноготками обкусанными, трясутся. «Может, и моя дочь-дуреха тоже эдак в открытую дверь ломится. Дак ведь у нее, как ни верти, а на худой конец я есть. Если уж здорово прижмет – приползет, куда денется. А эта – одна-одинешенька». Стала ее уговаривать, по-матерински уламывать:
– Ты в эти дела не суйся. Тебя еще тогда и не загадывали, а тут творилось такое, сам черт ногу сломит: не знаешь, кто прав, кто виноват.
– Понимаю, – ядовито усмехнулась Данута, – всех, как овец, под одну гребенку стригли. Где вам было разбираться с нами. – Видно, поднаторела в этих спорах, за словом в карман не полезла.
Тут уж Быстрова ястребом взмыла:
– Мало наших солдат полегло на фронте! Так еще и здесь, чтоб из-за угла, из-за каждого куста целились? Вам же помогали. Что, нет среди ваших таких, которые то немцев, то американцев ждали? Про это молчишь?
На том у них разговор и кончился. И хоть никому ничего не рассказала, даже Шилотасу, но про себя неприязнь затаила: «Истинно бандитский выкормыш. Видно, яблоко от яблони недалеко падает». И Данута ей той же монетой платила. Быстрова это доподлинно знала, с первого же дня. Поселила ее в комнату, где жил свой человек. Иная вражда, что костер – погорит-погорит, да погаснет, главное – хворост не подбрасывать, да угли не ворошить. А тут – нашла коса на камень, что одна, что другая – обе на рожон лезли. То Данута без пяти двенадцать в общежитие придет, а дверь на запоре. На следующий день к Быстровой с претензией: «Не имеете права свои порядки устанавливать». То Быстрова ее жучит: «Плохо в свое дежурство комнату убираешь». Так и тлело у них. Раз не выдержала, Пранасу на нее пожаловалась. А он возьми да пожалей Дануту. «Грех обижаться на нее. Она ведь и так судьбой обижена». Лучше бы этого не говорил. У Быстровой от обиды прямо все внутри перевернулось: «Ишь ты, ее жалеет, а что меня уже допекла, так ему на это плевать. Небось, думает, что у меня шкура дубленая – и не такое выдержала. А может, потому жалеет, что из своих? Известное дело, своя рубашка всегда ближе к телу».
Наступил ноябрь. Почти два месяца прошло с той поры, как на хутор ездили, и уже сговорились уволиться и уехать, только Быстрова упросила до весны подождать, мол, зимой там все равно работы особой нет, а мы тем временем денег поднакопим. На первую субботу выпал день поминовения умерших. Когда приехала в Литву, все удивлялась вначале: «Как это у католиков чудно празднуют? Ни тебе кутьи, ни выпивки на могилах, ни плача. Ничего такого и в помине нет. Положат белые цветы, свечку под крестом зажгут, стоят молча, молятся. И все тихо, семьей, не то что у русских – всем миром». В эти дни общежитие обычно безлюдело: у всех родственники, семьи. Оставались только те, кому деться некуда. Вот и в этом году почти все разъехались. Пранас еще накануне засобирался: «Нужно своих проведать». А кого «своих» – то ли отца, то ли Марите с детьми – ни слова. Быстрова молча кивнула, а что могла сказать, хозяйка она ему или жена законная? Молчать молчала, а на душе творилось такое – не приведи бог: металась, места себе не находила. В сотый раз прикидывала: «А вдруг не ко двору там придусь? Назад оглобли не развернешь. Марите – какая ни есть, а для отца – все равно своя, да и внуки – родная кровь».
А тут еще этот праздник. Праздников боялась пуще огня – всякое может случиться. Где пьянка – там и дебош, и воровство, и безобразия всякие. В эти дни домой уходила только поздно вечером, когда все угомонятся. И всегда обслугу наставляла: «Глядите, чтобы посторонних после десяти вечера ни души не было».
В пятницу подбивала отчетность, с бумагами возилась у себя в кабинете. А в голове, конечно, одна мысль: «Где-то мой Пранас?» Вдруг стук в дверь. Подняла голову – Ниеле, сожительница Дануты по комнате.
– Поне виршининке, а Данута гостей ждет на праздники.
Глянула на нее Быстрова исподлобья. Девка – кровь с молоком. Лицо холеное, тонкое. «Но глаза-то, глаза! Как же раньше не замечала! – ахнула про себя Быстрова. – Вроде скважин замочных. Темные, глубокие. Глянуть в них – и то страх берет». Оборвала ее грубо, без церемоний:
– Тебе что за печаль? Ступай, ступай отсюда.
– Как же так, поне виршининке? Вы ведь сами просили все рассказывать, да и Шилотас приказал, – не сдавалась Ниеле.
«Вот оно что, Шилотас!» – вспыхнула ярким огнем ненависть в Быстровой. Конечно, сама была не без греха – наушничала. А все равно доносчиков не особенно жаловала. Однако терпела. «Куда без них денешься при такой службе, как моя?» Но в последнее время люто их возненавидела. «Вот, значит, кто донес на меня Шилотасу». Она сжала что есть силы руки в кулаки. Ногти впились в ладони. И чтоб не глядеть на полную белую шею, не видеть бархатной родинки у розовых полных губ, отвернулась к окну. Через густо зарешеченный переплет было видно, как догорал один из последних погожих осенних деньков.
«Да чего же я здесь сижу? Чего выжидаю? Бежать, бежать отсюда нужно. Ни минуты медлить нельзя. Прав Пранас, прав. Ведь тюрьма настоящая. И кто я здесь? То ли надзиратель, то ли острожница? Ишь ты, и окошко зарешетить – его затея, – вдруг с новой силой взвилась в ней ярость к Шилотасу. – «За материальные ценности и документацию – головой отвечаешь», – с ненавистью передразнила она про себя высокий тонкий голос Шилотаса. Значит, эта стерва Ниеле им приставлена и ко мне, и к Данке. Одним махом». Она круто повернулась к Ниеле и сказала сдавленным шепотом:
– Вон отсюда!
Та не поняла, засуетилась:
– Что с вами, поне виршининке?
– Вон! И чтоб духу твоего здесь не было! – крикнула
Быстрова и что было силы саданула кулаком по подоконнику.
Ниеле испуганно попятилась к двери, но на пороге, опомнившись, прошипела:
– Думаете, я дура слепая? Ничего не понимаю? Вы еще пожалеете. Еще придете к Ниеле на поклон.
Выгнать-то выгнала, а на душе кошки скребли. И хоть суббота прошла тихо, но насторожило – Данута целый день с сумкой то на базар, то в магазин челноком туда-сюда сновала. Обычно яичницу ленилась себе поджарить, все по столовым бегала. Но здесь упрека не было – кто ее в детдоме к хозяйству мог приучить? А тут – как подменили: и варит, и жарит, даже пирог взялась стряпать.
Решила переговорить с ней спокойно, по-человечески. «Да и что делить нам с ней? В один капкан попались». Но не тут-то было. Данута сразу вскинулась:
– Вам что за дело? Или я поднадзорная?
Быстрова устало глянула ей в глаза. Поняла, не достучаться, не пробиться. Сказала глухо, коротко:
– Смотри, чтоб порядок был.
И, уходя, наказала дежурной:
– За Данутой из семнадцатой глядите в оба. Что-то с утра мельтешит, наверное, кого-то из родственников ждет.
– Что вы, поне виршининке! – замахала рукой дежурная. – У нее ни одной живой души на свете, кроме брата, нет, да и тот где-то служит. Всю жизнь они порознь, с детства, она в одном детдоме, он в другом.
Быстрова вроде бы успокоилась. Но ближе к полуночи тревожно ей стало. Решила пойти проверить, все ли благополучно. Накинула пальто, перебежала через двор и вошла. Дежурная не заметила – спала. Прошлась по этажам – тихо. Но из-под двери 17-й комнаты свет пробивается. Прислушалась – шепот. Один голос мужской, другой – Дануты, ее ни с кем спутать не могла, наслушалась досыта. Не говорит, а будто ножовкой по металлу скрежещет. «Вот оно что! – взъярилась Быстрова на дежурную. – Ведь просила, предупреждала. Верно говорят, рука руку моет, все они здесь держатся друг за дружку». Глянула в замочную скважину, а изнутри ключ вставлен: «Видно, придется дверь ломать, так не откроют». Чего-чего, а историй этих на своем комендантском веку насмотрелась. Знала, с чего начинаются и чем заканчиваются, без шума никогда не обходилось. Тихо, на цыпочках, чтоб не спугнуть, вышла – и прямиком в столярку за инструментом. Рылась, искала, спешила, и, как на грех, ничего путного под руку не подворачивалось. Наконец нашла молоток, стамеску и бегом назад. В дверях с Пранасом и столкнулась.