Лоренс Даррел - ЛИВИЯ, или Погребенная заживо
Вместо гудка раздалось шипение, потом рев, капли сгустившегося пара упали на трубу, и мы снялись с якоря, прежде чем успели это понять. Привольно разлегшись на просторной палубе, мы видели, как залитый солнцем окрестный мир сначала медленно, потом все быстрее стал поворачиваться и, наконец, исчез за кормой. Потом течение увлекло нас под высокий мост, где на фоне небесной лазури четко вырисовывались силуэты нескольких зевак. Констанс удобно устроилась на подушках, о которых позаботился галантный капитан, и, видимо, задремала, дав мне возможность хорошенько рассмотреть ее и еще раз поразиться удивительной красоте и сходству с братом. Великолепные светлые волосы на висках были более гладкими и блестящими, чем нити тутового шелкопряда; сон ее был легок, она чему-то улыбалась, возможно, какой-то приятной мысли или виду. Мне и в голову не могло прийти, что она так же застенчива, как и Хилари, столь прочной казалась ее выдержка нам, бедным островитянам, напичканным условностями и неодолимой почтительностью. Много лет спустя, когда я в письме припомнил нашу первую встречу, на ответной открытке было написано одно-единственное слово: «Застенчивость».
В позе спокойно спящей на палубе девушки на это не было и намека. Насколько я помню, Хилари сразу же подружился со старым поэтом и забросал его вопросами о местах, мимо которых мы плавно проплывали по реке, неожиданно раздавшейся вширь, благодаря слиянию с зелеными водами Сены. Мне тогда вспомнился низкий голос учителя географии, когда он рассказывал о ней, легко касаясь большой, во всю стену, карты своей темной ротанговой тростью, которая изредка служила орудием суровых наказаний, что в ту пору считалось вполне нормальным в большинстве школ. Кстати, такие меры не причиняли вреда, наоборот, были весьма полезны в качестве отпущения грехов — ученик искупал таким образом вину и забывал о ней, едва сходили синяки. Сотни переписанных строк и сотни «Аве, Мария» ни в коей степени не могут сравниться с хорошей поркой.
То первое, такое заманчивое и рискованное путешествие на юг, к Средиземному морю, перепуталось в моей памяти с множеством других поездок, когда я проводил лето в Ту-Герц. «Рона впадает в Женевское озеро», — снова раздался в моих ушах басовитый голос учителя географии.
На этом месте воспоминания Блэнфорда были прерваны бухающим кашлем Сатклиффа, который затем хмыкнул и потянул носом, будто что-то нюхая.
— Держу пари, я знаю, о чем вы сейчас думаете.
— Ну и о чем же?
Сатклифф сказал:
— О холодильнике центральной скотобойни в Женеве. Весьма экстравагантное местечко для наблюдения за красотами Роны. Именно туда притащила меня Пиа, чтобы сообщить о своей встрече с бедняжкой Трэш. Если вдуматься, лучше места не найти, самое подходящее. Она же огромная, эта скотобойня, и построена на берегу озера, помните? А у самой воды к ней притулился весь из стекла ресторанчик, где обедали тамошние работники. По-моему, этот ресторанчик они называли птичьей клеткой, он и в самом деле был очень маленьким. Естественно, главным блюдом там было мясо. Это Трэш выискала, когда ее послали заказать тушу для дня рождения одной старой американки — та намеревалась собрать у себя всех городских гомиков и лесбиянок. Огромные крутящиеся туши на огромных крюках придавали мясникам в окровавленных фартуках бравый и даже праздничный вид. Трэш пришлась им по вкусу и те, что помоложе, всласть с ней потешились, а потом пригласили в ресторанный бар на стаканчик вина.
— Без этого приглашения, — продолжал Сатклифф, — вход в ресторан ей самой ни за что бы не найти: надо было проходить через длиннющий цех, так как наружная дверь, с улицы, обычно бывала заперта. Естественно, это место не было особо доступным, здесь, как правило, собирались мясники и их приятели. Однако кое-кому все же удавалось проникнуть в ресторан, особых строгостей тут не водилось. Итак, сижу я на высоком берегу и слушаю грустный монолог Пиа о ее страхах и раскаяниях; и еще о её любви ко мне, отчего мне приходится то и дело сморкаться, ведь ее слова травят мне душу, и вообще, ощущение такое, будто по сердцу ударили кувалдой. Обжиматься с парнем в заляпанном кровью фартуке — фу! На самом деле тискали Трэш, но теперь и Пиа захотелось последовать примеру своей наставницы негритянки. Ее откровения весьма меня расстроили (глупой девчонке понадобилось от меня «добро» и отпущение грехов, и при этом она твердила, что не может жить без меня, но я должен понять…). Меня до того взбесила ее глупая уступчивость темнокожей соблазнительнице, проклятому суккубу[52] с нетрадиционными пристрастиями, что я выскочил на улицу и, схватив такси, помчался в отель, где жила Трэш, вознамерившись задать ей трепку. К счастью, в номере ее не оказалось, и я отправился гулять вокруг озера, понемногу успокаиваясь.
— Вот именно, к счастью, — ввернул Блэнфорд, — когда я схватил собачий ошейник и стал хлестать Ливию за очередную провинность, ее восторгу не было границ, сексуальному, разумеется. Рыдая от боли и благодарности, она бухнулась на колени и принялась лизать мне ботинки, шепча при этом, что отныне она — моя рабыня, рабыня душой и телом. И еще моя благоверная все время повторяла: «Ну почему ты не делал этого раньше?» Это было отвратительно.
— А что же породило скотобойный ресторан?
— Уж раз мне приходится вторгаться в заветные тайны Ливии, — это она, прототип Пиа, привела меня туда — то должен сказать, что она обожала запах крови и чистой воды, причем запах свежей крови. Он напоминал ей о первой менструации. Она была настолько невинна, настолько невежественна в отношении женской физиологии, что решила тогда: все, конец, сейчас она истечет кровью, подобно Петронию.[53] Ну и, естественно, после, поняв что к чему, очень горевала, ведь это было первое доказательство неотвратимой женственности, о которой она не желала даже думать, лелея в душе совсем другое. Беспредельно мучительное осознание того, заявила она с обычной своей витиеватостью, что она не настоящий бойскаут, а с маткой и влагалищем. Мой дорогой Робин, она не позволяла заляпанным кровью парням себя лапать, но мечтала об этом; только вместо молодого мясника представляла в своих грезах старика, похожего на ее отца. Когда мы сидели там, над водой, я увидел, как ее лицо неожиданно помертвело, и теперь передо мной был решительный упрямый матросик, вот тогда что-то погасло, как догоревшая свеча. Моя любовь, как подыхающая рыбина, всплыла на поверхность брюхом кверху.
…Под полом нашей птичьей клетки озеро вдруг сужается и, крепко стиснутое берегами, набирает скорость, будто учуяло Арль.
Вода в канале была цвета темно-лилового аметиста, на грани синевы ультрамарина; а в середине — набухший бугорок, как мускул на предплечье, зеленый мускул воды, на вид куда более плотный и крепкий, чем гигантское тело реки, частью которого он был. Проследив за моим взглядом, Ливия сказала: «Видишь зеленую полосу среди темного? Это Рона — торопится к морю». Я слышу ее голос, я вижу реку, и тысячи мыслей переполняют мой мозг. Великие реки человеческой чувствительности пересекают джунгли, болота, леса исчезнувших континентов. Большие реки, например Нил или Миссисипи, перевозят людей из одного мира в другой. Пусть наша Рона меньше, но она такая же, и ее кузен Рейн такой же…
Ливия сказала мне, что как-то вечером она со своим любовником отправилась в Ла-Вилле,[54] и там старый мясник — копия ее папеньки, по их просьбе, стреножил корову, которую должны были забить, и быстрым движением перерезал ей горло, примерно так вскрывают конверт. Он держал корову за рога, хотя жертва даже не успела ничего почувствовать. Струя крови хлынула в заранее приготовленные высокие стаканы для вина. И они пили ее под добродушным взглядом старика. Правда, потом им пришлось объясняться с полицейским, ибо они забрызгались кровью; было очень непросто убедить его в том, что пятна — не человечья кровь. Ну вам-то, Робин, теперь гораздо проще разобраться в отклонениях Ливии — вы же теперь доктор философии и психологии.
Мне всегда не давало покоя понятие так называемого «стабильного эго» — неужто такое существует? Старое определение этого зверя довольно примитивно, особенно для писателей, которые всегда норовят докопаться до причин тех или иных поступков. Вот и я, только напишу имя персонажа, и на меня сразу накатывает целый океан его возможных свойств, одно другого важнее и достовернее. Человеческая душа не имеет предела в разнообразии — у нее столько граней, что она может противоречить сама себе. До чего же бедна и жалка типология современной психологии. А ведь даже астрология, хотя ее мало кто признает наукой, старается охватить как можно больше человеческих свойств. Вот почему, Робин, наши с вами романы тоже так бедны. Было много Ливии, и некоторых я любил и буду любить до смертного часа; другие же отвалились от меня и высохли, словно мертвые пиявки. Были и личиночные формы в трактовке Парацельса, тени, духи, вампиры, призраки. Когда она окончательно ушла от меня, то прислала издевательскую телеграмму, которая, возможно, вас позабавит.