Лоренс Даррел - ЛИВИЯ, или Погребенная заживо
— Вся проблема в том, что вы всегда думаете одномерно, в духе старых писателей. Едва ли вам удастся придумать серию книг со сквозными персонажами, которые представляют все человечество и как бы иллюстрируют идею реинкарнации. В конце концов, и мужчины и женщины существа многомерные, полифонические. Им известно, что в прошлом у них были другие жизни, вот только неизвестно, кем они были; всё, что они ощущают, — это груз кармы, поэзию прежних воплощений, зафиксированных в сумраке былого.
— До чего же мне надоели все эти рассуждения о
времени.
— Мне тоже, но ничего не поделаешь — возраст. Рано или поздно мы приходим с ним в согласие, ведь мы знаем, что календарное время скорее обычай, чем истина. Время — это одна большая простыня. Точно так же, как болезнетворные микробы, скажем, туберкулеза, затаились внутри нашего организма в ожидании благоприятного момента, чтобы атаковать, так и время… Его личинки уже внедрились в плоть и терпеливо ждут предназначенного вам часа смерти, чтобы обрести волю. Пиа становится Ливией, Ливия будет Пиа, какое это имеет значение? Где-то в тайниках времени им дано знать друг о друге и о своем происхождении.
— Вы бы могли углубиться еще дальше?
— Естественно.
— Что же мы тогда, если не живущие одновременно художники, «симметрично погибающие», если воспользоваться выражением мадам де Сталь?
— Но ведь и Ливия — даже Ливия иногда плакала, хотя вам трудно в это поверить. В первый раз мы любили друг друга почти детьми среди рододендронов Пон-дю-Гар, когда она принялась разрушать мое восторженное отношение к Ту. И даже тогда она была опытной женщиной, королевой ринга, подстрекательницей — я покорно подчинялся, как пьяный. Только пережив не одну дюжину любовных приключений, я научился распознавать, когда твоя дама спит с тобой, на самом деле воображая кого-то другого, а то и себя самое. Теперь меня так просто не проведешь. Что было потом? Потом она подошла к дереву и прижалась лбом к стволу, и у нее вырвалось короткое сухое рыдание. Оно не предназначалось для чужих ушей и потому особенно поражало, ведь даже уступив этой своей слабости, она не утратила сдержанности. Прежде чем я успел нежно обнять ее за плечи, от слез не осталось и следа, словно их никогда не было. Тогда мне и в голову не пришло, что это могли быть слезы раскаянья — ведь любила-то она Ту, и ей противно было изменять. Ливия так сильно любила Ту, что не могла уступить ее мне. Но понял я это лишь много лет спустя. И, размышляя о случившемся, возможно, сожалея, я невольно думал, что должен быть ей благодарен. Ибо взяв меня в плен, она помешала мне обручиться с Ту, ведь эта любовь стала бы преждевременной, эфемерной. Если я был недостаточно опытен для Ливии, то уж для Ту тем более. Наверно, это все равно, что учиться вождению на старом, во всяком случае, не новом автомобиле, прежде чем приобретать новую и дорогую машину? Не знаю. Но думаю, мне повезло с Ливией — хотя перемена возлюбленной повлекла за собой многие другие, в первую очередь в отношении ко мне Ту. Однажды я спросил ее, была ли она тогда влюблена в меня, и она написала: «Да, скорее всего, хотя вряд ли я тогда это понимала. Меня мучила какая-то странная боль, определенно связанная с вашим присутствием. Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя. Диагноз я так и не смогла себе поставить, но что-то вроде ожогов третьей степени. Но, как видите, я до сих пор жива, счастлива и полна энергии».
Позже, гораздо позже, увлеченная новой венской наукой, Ту смогла более точно определить проблемы сестры, но это уже, конечно, абсолютно ничего не меняло. «Вы должны относиться к ней с большим сочувствием, потому что она принадлежит к многочисленной армии раненых в битве за жизнь. Наша мать бросила нас и умерла вдалеке, в чужой стране, ни разу не поинтересовавшись тем, как нам живется, не нуждаемся ли мы, да и вообще, живы ли, ведь была война. У нас есть право на печаль и на страх. Ливию вынудили стать мужественной, чтобы этим невидимым панцирем обороняться от жизни. Ей постоянно приходится быть в нервном напряжении, чтобы не выпускать наружу мужчину, прячущегося внутри. Наверное, она понимает это. В любом случае, сейчас уже ничего не изменишь — она такая, какая есть, словно неправильно сросшаяся кость. Надо бы сломать ее и срастить заново, но когда имеешь дело с человеческой личностью, это невозможно. Опасно даже пытаться, тем более опасно использовать приемы психоанализа. Можно довести ее до сумасшествия».
Разумеется, когда я размышлял о самой Ту, то невольно себя спрашивал: а почему же она осталась вполне нормальной, несмотря на все эти разрушительные катаклизмы, уготованные сестрам судьбой? Что и говорить, в этом пункте фрейдизм, самое последнее ее увлечение, потерпел фиаско. Если у двух людей одинаковое окружение и одинаковые обстоятельства, то почему один болен, а другой здоров? Это и есть одна из главных и досадных загадок, а уж в точности диагноза никто не сомневается. Я долго размышлял на эту тему, но не смог прийти к определенному заключению, однако факт оставался фактом: Ту — женщина, и ей присуще бесстрашие женщины, полностью осознавшей свою суть. Каким-то непонятным образом она преодолела ненависть к тени своей матери, ненависть, которая так сильно изуродовала Ливию.
Однако это было намного позже, а в прошлом мы скользили, освещенные солнцем, под мостами Лиона, дожидаясь момента, когда река станет шире, и мы окажемся в царстве известняков, изумительно разнообразных. И уже не было ни единой минуты, чтобы какое-нибудь новое диво не привлекло нашего внимания. Я говорю не только о розовых, обожженных солнцем городках с замками и крепостными стенами, неизменно будоражащими воображение. Эти городки были как знаки препинания в благородном поэтическом произведении — скажем, в оде Пиндара.[55] А самое главное, мы знали, что отдаляемся от севера и приближаемся к Средиземному морю; и пышные шелковицы, которыми знаменит Лион, вскоре должны были уступить место более строгой декорации из олив, раскачивающихся и серебрящихся на холодном ветру — это и есть мистраль, который будет сопровождать нас до конца; так что лучше не открывать рот, чтобы не наглотаться леденящего ветра. Прощайте, жирные сливки и сливочное масло! — мы приближались к более бедному, более благочестивому меню с оливковым маслом и прочими дарами афинского дерева. Мы двигались в сторону моря — с синими телами купальщиков в заливе и синими волнами, барабанящими в скалы и calanques[56] Кассиса. Мы уплывали от ликеров, устремившись в край вездесущей анисовки благословенного юга.
Один за другим Рона являла нам свои исторические памятники и пьяные городишки, уютно устроившиеся между виноградниками, купающиеся в безмятежности сонных дней и сонной тишины, которую нарушают только «чик-чик» секаторов в виноградниках, — священное обрезание, коим завершается элегическое лето Прованса. Названия пришпоривали воображение и заставляли рыться в старых путеводителях, откуда мы выуживали хоть какие-то крохи знаний. Вот Вьенн, например, стал наследником разоренной Морны, чье название как будто отзывается печалью старых войн и забытого хлебопашества; тогдашний Вьенн с затейливыми тропами — нет даже намека на классическое великолепие хроник. Наверно, он была Борнмутом[57] древнего мира для дипломатов, выходивших на покой; самым знаменитым был Понтий Пилат, который мирно доживал здесь свои годы после того, как покинул Ближний Восток с его обременительными проблемами и глупыми проповедниками. Мы выпили в его честь розового вина. Река бежала через запоры и заграждения, причем каждый раз сторож на своем насесте в стеклянной будке обязательно нас допрашивал, и только потом открывал шлюзовые ворота, пропуская дальше.
Когда Вьенн исчез за одним из размашистых поворотов реки, Хилари внимательно посмотрел назад и сказал: «Там были уничтожены тамплиеры, так сказать, официально». Он говорил так, словно это был невероятно важный факт, однако в то время я почти ничего не знал о тамплиерах — лишь общеизвестные сведения о скандале, начатом в давние-предавние времена королем Франции и законченном извергами из Инквизиции, прятавшими свои лица под капюшонами. Хилари все смотрел назад, о чем-то задумавшись. Но тут проснулась Констанс и вскоре совершенно очаровала старого фелибра. Воспламененный ее красотой и вдохновленный тем, что она немного понимает по-французски, авиньонский поэт предложил нам послушать стихи, и его улыбающееся лицо покрылось тоненькими складками, такие получаются, когда сминаешь дорогой носовой платок. Впервые я услышал, как говорят в Провансе: казалось, между слогами в словах набит мох, а мягкая ритмичность чем-то напоминала гэльский язык; напевные строки будто вторили изгибам великой реки, приветствуя неожиданно возникающие узкие притоки и загадочные острова, поросшие осокой и плакучими ивами; острова эти выплывали навстречу нам из туманно-голубой дали или из-за сочной зелени виноградников. Время от времени поджарый, как волк, маэстро, стоявший на носу судна, разражался громкой трелью или брал потрясающие верхние ноты, оглядываясь после каждого пароксизма вдохновения, будто в ожидании бурных аплодисментов. Довольно скоро мы сообразили, что имеем дело с виртуозным алкоголиком, любителем pastis.[58] Ну и что из этого? Он был в великолепной форме.