Пол Остер - Мистер Вертиго
— Вот именно, Уолт, вспомнил.
— Серьезно, что ли?
— Еще как серьезно. Пора тебе переходить на тринадцатую ступень. Справишься — к следующему Рождеству полетишь.
— Почему на тринадцатую? Я что, уже прошел двенадцать?
— Да. И каждую в соответствии с цветом полета.
— Ну, вы сильны гнать, хозяин. Ничего я такого не делал. Чего ж это вы раньше не сказали?
— Я говорю только то, что тебе необходимо знать. Остальное тебя не касается.
— Это ж надо! Двенадцать ступеней! А всего сколько?
— Тридцать три.
— Ха! Значит, двенадцать, потом еще двенадцать — это мне пора будет на вынос.
— Нет, ждать осталось не долго. Но учти, все, что ты пережил до сих пор, ничто по сравнению с тем, что тебя ждет.
— Птицу чего может ждать? Махнула крыльями, и вперед. Если, как вы говорите, у меня дар вроде птичьего, то почему бы и мне просто не взять да и не взлететь.
— Да потому, бестолковый ты дуралей, что ты-то не птица, а человек. Чтобы тебе взлететь в воздух, нужно сделать такое, чтобы небо надвое раскололось. Нужно весь этот проклятый мир перевернуть кверху дном.
Я снова не понял из его речи и десятой части, однако на слово «человек» кивнул, усмотрев в нем сочувствие к себе, а также подтверждение важности, какую я теперь приобретал в его глазах. Он ласково положил мне на плечо руку, и мы вышли в майское утро. В тот момент, даже глядя в его сумрачное, сосредоточенное лицо, я ему доверял безусловно, и мне даже в голову не пришло, что сейчас он разрушит это доверие. Наверное, нечто подобное чувствовал Исаак, когда Авраам вел его на гору, «Бытие», глава двадцать вторая. Если человек назвался твоим отцом, тогда, пусть ты даже знаешь, что он никакой не отец, все равно как последний дурак перестаешь защищаться. В мыслях нет, что как раз сейчас он устраивает у тебя за спиной заговор с Богом, Покровителем Добрых Хозяев. Голова у ребенка работает не так быстро, как у взрослого, а ум не достаточно изощрен, чтобы провидеть предательство. Ребенок видит только, что большой дядя кладет ему на плечо руку и сжимает по-дружески. Дядя говорит: «Иди за мной», и ребенок идет, готовый последовать, куда бы тот ни сказал.
Мы миновали хлев и подошли к жалкому, шаткому строению, с односкатной крышей, из некрашеных, побитых погодой досок, которое у нас служило сарайчиком для инвентаря. Мастер Иегуда распахнул дверь и долго, молча смотрел в глубину, где поблескивали темным металлом инструменты. Наконец он потянулся и взял лопату — ржавую старую лопату весом фунтов в пятнадцать или двадцать. Он отдал ее мне в руки, и мы двинулись дальше, и я был горд оттого, что он дал мне ее нести. Мы шли по краю ближнего поля, засаженного кукурузой, утро было чудесное, рядом бродили скворцы и малиновки, и я помню, меня вдруг наполнило такое необыкновенно острое ощущение живой, пульсирующей вокруг жизни, благословенной солнечным, проливавшимся с неба теплом, что мурашки побежали по коже. Вскоре мы дошли до незасеянного участка, голой полосы, разделявшей два поля, и там мастер остановился, повернулся ко мне и сказал:
— Нужно вырыть яму. Хочешь, чтобы я, или будешь рыть сам?
Я налегал на лопату изо всех сил, но я и держал-то ее с трудом. Я был для нее слишком мал, для этой тяжелой лопаты, и мастер, глядя, как я ковыряюсь, велел мне сесть отдохнуть и сказал, что все сделает сам. В течение двух часов я смотрел, как пустая земля разверзалась, превращаясь в гигантский провал, по размерам вполне годившийся стать могилой для великана. Мастер так быстро работал, что со стороны казалось, будто земля под ним сама опускается все ниже и ниже, и наконец он ушел в нее с головой. Теперь я только слышал, как он пыхтел, будто паровоз, вгоняя лопату в грунт и выбрасывая его наверх, а рыхлые комья, на секунду зависнув в воздухе, тут же шлепались вниз на быстро выросший вокруг ямы бруствер. Земля из ямы летела так, словно там работали десять — нет, словно там работала целая армия землекопов, подрядившихся выкопать тоннель до Австралии в рекордные сроки, а потом он наконец закончил и выбрался наверх, с потным, черным лицом, похожий на угольщика, усталый до неправдоподобия, и, полумертвый, плашмя повалился на землю. В жизни я не видел, чтобы человек дышал так тяжело и чтобы ему так не хватало воздуха, и когда он упал на спину и лежал так десять минут, я был почти уверен, что сердце сейчас не выдержит.
Я слишком перепугался, чтобы его позвать. Я сидел в ожидании смерти мастера Иегуды и, не отрывая глаз, смотрел на его грудь — как она двигалась, вверх-вниз, вверх-вниз, вздымалась и опадала, черная на фоне ровного синего неба и горизонта, — и то радовался, то готов был заплакать. Минут через пять моего ожидания на солнце вдруг наползла туча и небо зловеще потемнело. Я решил, будто это полетел по душу мастера ангел смерти, но легкие у него продолжали закачивать воздух: небо постепенно снова посветлело, и через несколько минут мастер сел и весело отер с лица пот.
— Ну, — сказал он, — как тебе ямка?
— Здоровенная, — сказал я. — Отличная яма. В жизни такой не видел.
— Рад, что она тебе нравится, — тебе придется с ней познакомиться очень близко, и потому ты здесь проведешь двадцать четыре часа.
— Ладно. Тут вроде бы интересно. Ну и посижу, развлекусь маленько, если, конечно, не будет дождя.
— Дождя, Уолт, бояться тебе не придется.
— Вы что, уже и погоду научились предсказывать, а? Может, вы, конечно, не замечали, но только она тут меняется каждые десять минут. В этом смысле в Канзасе полное разнообразие.
— Ты прав. В наших краях нельзя полагаться на небо. Однако я не сказал, будто дождя не будет, я сказал: тебе не придется его бояться, пойдет он или не пойдет.
— Ладно, дайте мне одеяло или ту брезентовую штуковину — накидку с грядок. Хорошая мысль. Тем, кто приготовится на крайний случай, ничего не страшно.
— Ты спустишься в яму не интереса ради. Конечно, я оставлю отверстие, чтобы ты не задохнулся, дам тебе длинную трубку, через которую ты будешь дышать, но лежать будет неудобно и сыро. Тебе будет тесно и неприятно, и — не обижайся — ты будешь вроде червя. Думаю, этот опыт тебе запомнится до конца твоих дней.
— Мастер, я знаю, что я болван, но перестали бы вы говорить загадками, иначе мы тут до вечера простоим, по-о-ка я соображу, чего от меня надо.
— Я говорю, сынок, что сейчас мы тебя здесь похороним.
— Чего-чего?
— Ты спустишься в эту яму, я засыплю тебя землей и похороню живьем.
— Вы что, решили, я соглашусь?
— У тебя нет выбора. Либо ты спустишься в нее добровольно, либо я тебя придушу на месте. В первом случае ты проживешь потом долгую, счастливую жизнь, а во втором — жить тебе полминуты.
И я согласился быть похороненным заживо — никому не советую пробовать повторить мой эксперимент. Отвратительная по замыслу, на деле сия затея оказывается еще неприятней, и если ты хоть немного пролежишь в темноте земляной утробы, как пролежал я в те сутки, мир для тебя переменится сразу и навсегда. Он станет невыносимо прекрасным, насквозь пронизанным светом, но светом таким преходящим, таким нереальным, что он не в состоянии осветить ни одного предмета, а ты, пусть ты и будешь видеть и осязать этот мир, как раньше, но частью своей все равно будешь знать, что он не совсем настоящий. Конечно, страшно лежать под землей, ощущая ее холод и тяжесть, неподвижно, будто мертвец, когда от невозможности двинуться внутри тебя мечется паника, однако настоящий страх приходит потом — когда тебя вынули из могилы и нужно двигаться дальше. С этой самой минуты, что бы ни происходило на неровной земной поверхности, отсчет будет идти оттуда, снизу, из-под земли. Словно за эти часы у тебя в голове прорастает зерно безумия, и даже если ты выиграешь свою битву и умудришься выжить, почти все остальное в жизни для тебя не имеет смысла. Внутри у тебя поселится смерть, пожирая последние крохи невинности и надежды, и в конце концов не оставит тебе ничего, кроме черной земли, кроме тяжести черной земли и ее всепобеждающей власти.
Так началась моя инициация. Следом за ней испытания посыпались градом, и это тянулось недели и долгие месяцы. Каждое испытание было страшней предыдущего, и если я их все же прошел до конца, то лишь благодаря своему патологическому упрямству, которое, неосознанное, жило где-то на дне души. Хорошо бы, я двигался потому, что хватало целеустремленности, мужества или силы воли. Но нет, у меня не было этих качеств, и чем выше меня подсаживали, перетаскивая с одной ступени на следующую, тем меньше я собой гордился. Меня стегали пастушьим хлыстом; посадили на лошадь, пустили галопом и сбросили; привязали веревками к крыше сарая и забыли там на два дня без хлеба и воды; вымазали медом и выставили на августовское жаркое солнце кормить тысячи ос и мух; я всю ночь просидел у огня так близко, что кожа покрылась ожогами; шесть часов вымачивали в бочке с уксусом; в меня била молния; я пил коровью мочу и жрал конский навоз; я сам взял нож и отрубил себе верхнюю фалангу на левом мизинце; меня обмотали веревкой и на три дня, как кокон, привесили к балке на чердаке. Все это я сделал, потому что так сказал мастер Иегуда, и я — пусть я не мог, как ни старался, его полюбить — не испытывал к нему ненависти. Пугать меня больше ему не пришлось. Я подчинялся командам слепо, не задаваясь вопросами. Если он велел прыгать, я прыгал. Велел не дышать, и я переставал дышать. Я и тогда не верил, будто я полечу, но слушался, будто верил. В конце концов, мы заключили с ним договор, в тот первый вечер в Сент-Луисе, — и я об этом не забывал. Я сделаю все, что он скажет, но если я не взлечу до тринадцати лет, я отрублю ему голову топором. Это был вопрос не наших с ним отношений, а вопрос справедливости. Если этот сучий ублюдок гоняет меня зря, я убью его, и он точно так же об этом знал.