Андрей Гуляшки - Три жизни Иосифа Димова
Мы приехали после полуночи. Я взял извозчика и назвал ему адрес Снежаны. В воздухе пролетали редкие снежинки.
Извозчик осадил лошадей перед знакомым желтым домом. Я помог Снежане сойти и тихонько спросил, когда мы увидимся.
– Не знаю, – сказала она. Вид у нее был усталый, губы чуть заметно дрожали от холода. – Не знаю, – повторила она – Я помогаю отцу, ежедневно хожу в институт. Но как-нибудь выберу время! – И она помахала мне рукой, как близкому, очень близкому человеку. – Спокойной ночи!
Я отпустил извозчика. Ночь была снежная, тихая, можно было вернуться домой пешком…
София, месяц ноябрь 1932 года”
Напечатанный выше текст написан не мной, и потому я взял его в кавычки. Он принадлежит моему отцу – это первая глава его „Заметок”. Я прочел ее вскоре после смерти отца и подумал: „Да, эта милашка здорово водила его за нос!”, имея в виду Снежану, или „Ту, которая грядет”. А потом глубокомысленно заключил: „Ничего не поделаешь, у каждого времени -своя окраска!”
А теперь, когда прошло двадцать лет с той поры как я впервые прочел рассказ о Снежане, которым отец открывал свои „Заметки”, я сказал себе: „А почему бы и мне не начать „Записки” тем же рассказом? Ведь „Та, которая грядет”, – единственная для всех времен!
„Адам вкусил плода познания, и его глазам открылись несовершенства. Он был изгнан из Рая и повстречал Иллюзию. То был осел, но из-за сумрака, царившего за пределами райских селений, Адам принял его за агнца. Он последовал за Иллюзией, в надежде, что попадет в Страну лучезарного солнца, она же, как и следовало ожидать, заманивала его в страну ослиной колючки. Адам бежал за своей Иллюзией днем и ночью, садясь передохнуть, он царапал ногтем на тонкой коре березки: „Иллюзия спасет мир!”
Эти несколько строк возмутительного содержания были написаны отцом, вероятно, в нетрезвом состоянии под одним из его последних эскизов, небрежно набросанных углем. Я обнаружил этот рисунок позавчера в мастерской отца среди старых холстов и досок от вышедших из употребления этюдников. Не попади этот лист в кучу хлама, я бы вряд ли его заметил. Молодая женщина с пионами в волосах счастливо улыбалась, обнимая за шею безобразного осла. Тупая, самодовольная ослиная морда и счастливый взгляд красавицы производили ошеломляющее впечатление.
Я проснулся с мыслью об этом идиотском наброске, ощущая во рту отвратительный горький привкус. Вскочив с постели, зажег лампу и взял с этажерки толковый словарь. Об иллюзии было сказано, что это в конечном счете – обманчивое представление. Например, тебе кажется, будто ты видишь нечто прекрасное, а в сущности это обман чувств: то, что представляется тебе прекрасным, вовсе не прекрасно или же его вообще не существует. Я, конечно, знал, что иного толкования понятия „иллюзия” не найду, но все-таки заглянул в словарь. На всякий случай. Этот тупой, самодовольный осел выводил меня из равновесия, а красавица, обнимавшая его за шею, казалось, лила в душу помои.
Я поставил словарь на место и перевел взгляд на старый будильник с молоточками, тикавший на верхней полке этажерки между двумя сборниками задач. На часах не было и шести! Мир еще спал под „подолом ночи”, как любил выражаться один мой однокурсник.
Дрожа от холода, я сел на край постели и со злостью уставился на свою „электрическую печку” – глазированную глиняную трубу с витой спиралью внутри. В сущности, я злился не на печку, а на себя. Злился за то, что не решался включить этот обогревательный прибор. Жителям столицы запрещалось по утрам пользоваться электробытовыми приборами: промышленности недоставало энергии.
Ничего не поделаешь. Наверное, проклятый набросок привиделся мне во сне, и этот кошмар заставил меня вскочить с постели. Кто бы мог ожидать, что мой отец, человек с душой артиста, революционер, способен насмехаться над благородным свойством человеческой души предаваться иллюзиям? Ничего себе сюрпризец! Все равно, что вы вдруг увидите, как самый примерный и воспитанный мальчик с вашей улицы вешает кота или сдирает живьем с него шкуру! Небось, у вас при виде такого бесчинства глаза на лоб полезут.
Я не причисляю себя к праведникам – людям, которые ни разу в жизни не оступились. Впрочем, я не принадлежу и к тем хитрецам, что проходят мимо выгребных ям, заявляя, будто не чувствуют вони. К ужасу людей высоконравственных, я считаю, что жить без малых грехов нельзя, что в жилах праведников, тех, кто никогда не оступается, струится не кровь, в них еле сочится вода… Взять, например, хотя бы моего бывшего одноклассника, а теперешнего однокурсника Якима Давидова, черт бы его побрал. Из его жил, если ткнуть их иглой, потечет, вероятно, мутная жижица, я не верю, что из раны хлынет настоящая кровь. Судите сами! Когда кто-нибудь из наших профессоров, прочитав лекцию, направляется к выходу, этот подхалим вскакивает с места и распахивает дверь со словами: „Всего хорошего, товарищ профессор! До свидания, товарищ профессор!” Он никогда, ни при каких обстоятельствах не вступает в спор с вышестоящими, ни в чем им не противоречит. Не понимаю, зачем ему гак стараться, зачем из кожи лезть, если он один из самых лучших математиков на курсе и, пожалуй, самый одаренный студент на всем нашем математическом факультете.
В этом отношении я придерживаюсь других принципов, дипломат из меня липовый. И дело тут вовсе не в том, что я тоже хороший студент – просто подхалимаж мне не по нутру. Я никогда не распахиваю ни перед кем двери – разве что перед пожилой женщиной, если у нее заняты руки. Что же касается споров на всех уровнях, в том числе и с самым высоким начальством, то я вступаю в них, очертя голову, чуть только в душе вспыхнет искра протеста. И грешки за мной водятся. Прошлым летом, к примеру, в стройотряде я два раза надул продавца сигарет. Правда, потом, получив деньги, выложил на прилавок целую десятку, то есть втрое больше суммы, на которую обжулил незадачливого работника торговли. Заверил его, будто однажды он дал мне по ошибке сдачи больше, чем нужно. Продавец меня похвалил. Но это не так уж важно, тут вся соль в том, что я – не праведник. И вот теперь я, с моей склонностью к грехопадениям, – цепенею, думая о поступке отца; я заявляю, что такое издевательство над иллюзией – великий, страшный грех. Всем грехам грех!
Но каким бы ужасным не казался мне отцовский трех, он, как это ни странно, не бросал тень на отца, его образ по-прежнему был окружен светлым ореолом, полон обаяния. Отец стоял перед моими глазами приветливый, как всегда, с лицом, озаренным мягким светом, идущим откуда-то изнутри. На губах играла знакомая с детства ласково-снисходительная улыбка. Эта улыбка говорила мне и матери сразу о нескольких вещах: во-первых, что он нас любит; во-вторых, что он прощает нам наше невежество и, в-третьих, что мы в конечном счете можем рассчитывать на него. Как я воспринимал его улыбку, не знаю, – мне не приходилось видеть свое лицо в зеркале, когда я стоял перед ним. Но я не раз наблюдал, как улыбается мать, и могу с полной уверенностью сказать, что на любовь отца она отвечала любовью; улыбка матери говорила, что его мнение о ней мало ее трогает, – она в свою очередь, также считает его безнадежным невеждой; и еще в улыбке матери можно было прочесть, что она до глубины души тронута благородством мужа, но свои дела привыкла улаживать сама и отнюдь не нуждается в его помощи.
Вот как обстояли дела с нашими взаимными улыбками. Мать моя была преподавателем математики, доцентом, она читала лекции в механико-электротехническом институте. Я унаследовал от нее математический склад ума (на первом курсе мне удалось сдать экстерном – причем с отличием! – экзамены за второй курс и перейти прямо на третий). Склад ума у меня был материнский, это верно, но если говорить о привязанности, то к отцу я был привязан намного больше, просто сравнить нельзя. Я восхищался отцом, гордился им, а он, в свою очередь, по-моему, тоже восхищался и гордился мной, хотя я был не в ладах с рисованием – мне было не под силу нарисовать даже кошку, – в то время как он не умел решить самую простую задачку на проценты. Мы с ним были похожи, кажется, только в одном: оба были рослые, за метр восемьдесят.
Они с матерью встретились в 1935 году, и в том же году появился на свет я. С той поры до теперешный зимы двадцать раз падал первый снег, и я частенько спрашивал себя, что, собственно, нашел он, артист, в ней, математичке, и почему двадцати осеням с их заморозками не удалось погасить его славную улыбку, которой он говорил ей, своей жене, так много (что любит ее, прощает невежество, и что она может рассчитывать на него). Кожа маминого лица до сих пор гладкая, но сама она совсем не похожа на ту пухленькую Миньону, какой была некогда, если судить по давнишним карточкам. Я не знаю, может быть, в отношениях между старшими со временем возникают чувства, которые не имеют ничего общего, скажем, с округленностью форм, чувства, о существовании которых мы, молодые, не подозреваем вообще… Кто знает! Одно было несомненно: каждый из нас двигался по своей орбите, никто никому не мешал, у нас царило полное взаимопонимание, или, говоря на современном языке, – „семейное счастье”. И вот теперь вдруг здание нашего семейного счастья зашаталось и готово было рухнуть, словно башня из спичек, из-за странных, невообразимых настроений и еще более странных и недопустимых поступков моего известного, прославленного отца. Проклятый эскиз только указывал предел неблагополучия. У меня было такое чувство, будто я стою на клокочущем вулкане.