Виталий Бернштейн - Долгий полет (сборник)
Дэнис все-таки выделил два телефонных разговора. Один состоялся между расположенными недалеко друг от друга нью-джерсийскими городками. Некто из трущобного Ньюарка позвонил вчера в девять вечера в Спрингфилд, где в особнячках, окруженных ухоженными лужайками, проживала в основном состоятельная публика. Разговор был коротким, каким-то приглушенно-невнятным.
– Ну, обошлось?
– Утром привезли. Я уже боялся, что засветились.
– Хвоста не было?
– Проверял. Кажется, не было.
– Ладно, завтра созвонимся…
И все. Дэнис повернулся к Питу.
– Свяжись с полицией в Ньюарке и Спрингфилде, сообщи имена владельцев телефонов и адреса. Может, найдутся какие-нибудь материалы на этих собеседников.
Второй телефонный звонок, на который Дэнис обратил внимание, был сделан сегодня перед восьмью утра из клуба «Люди солнца» в Бруклинский торговый порт, что напротив Губернаторского острова. Хриплый, прокуренный голос долго добивался, чтобы позвали Джонатана:
– Не знаю я его фамилии. Худой такой, плюгавенький. Ходит прихрамывая. Ну вот, сообразила, наконец… Джонатан? Куда же ты пропал, дружок бесценный, сука поганая? Хочешь, чтобы и вторая ножка поломалась?
На другом конце провода заикающийся голос бормотал, что еще не успел, что постарается…
– За язык тебя не тянул – сам обещал. Короче, встречаемся вечером. Приготовь все. И учти, я тебя под землей достану!
Этот телефонный разговор, сдобренный блатными выражениями, тоже не имел прямого отношения к бомбе. Но О'Браен вчера подчеркнул – не исключено, что ее попытаются вывезти за пределы страны. Торговый порт мог быть удобным местом для этого.
И еще один номер из указанных восемнадцати привлек внимание Дэниса – куда кто-то со склада часто звонил в январе-марте, а потом перестал. С этого телефона в Бронксе вчера вечером в восемь, десять и одиннадцать звонили в Манхеттен, но манхеттенский номер не отвечал. Казалось бы, ничего особенного. Однако Дэниса насторожил адрес, куда звонили. Это был как раз тот район многоквартирных домов по Девяносто девятой стрит, откуда угнали машину, брошенную потом возле склада.
Дэнис выключил проигрыватель, посмотрел на Пита.
– Что ж, улов пока скромный. Но ведь это за каких-нибудь двенадцать часов прослушивания. Пойдем вдоль первых ниточек. Все они, конечно, могут окончиться тупиками. А на смену появятся новые. В таком деле терпение нужно, как при промывке песка на золотом прииске.
Пит уселся у телефона, созваниваясь с полицейскими отделениями в Спрингфилде и Ньюарке. В дверь заглянула Пэги Мартинес. Лицо старое, морщинистое, но прическа модная, губы ярко накрашены, на шее голубенький шарфик.
– Пэги, дорогая, – воскликнул Дэнис, – если бы ты знала, как подходит этот шарфик к твоим глазкам!
Та улыбнулась мимолетно, но благосклонно. «Женщина остается женщиной, – подумал Дэнис. – Правдивый комплимент, неправдивый – слушает все равно с удовольствием».
– Вот что, мистер льстец, ты не забыл, что с девяти утра мы отключили телефон в том клубе? Их секретарша дважды звонила на телефонную станцию, интересуется, когда починят.
Дэнис посмотрел на часы: уже без четверти одиннадцать.
– Нет проблем. Если позвонит еще, пусть на станции ответят, что монтер придет около половины двенадцатого. Мы с Питом, можно сказать, готовы. Только переодеться надо соответственно.
12Из тетрадок деда.
* * *Как-то у нас дома папин приятель начал расхваливать чехословацкие реформы 1968 года – так называемый «коммунизм с человеческим лицом»; затем эти реформы были прихлопнуты в одну ночь советскими десантниками, высадившимися в пражском аэропорту. Папа слушал, не перебивая, но потом спросил: «Друг мой, а могли бы вы себе представить крокодила с человеческим лицом?» В 1930 году в Архангельске, где папа тогда работал и где познакомился с мамой, он увидел на улице группу старичков в рясах – их вели в порт, должно быть, отправляли на Соловки. Один попик, наверное, больной, упал и не мог подняться. Конвоир в буденовке чуток постоял над ним, затем щелкнул выстрел. Попик застыл на мостовой, остальные побрели дальше… Как все советские служащие, папа был обязан ходить на собрания, как все, послушно подымал руку, когда объявлялось голосование в поддержку очередного бредового мероприятия властителей. Но от чести выступать на таких собраниях всегда старался уклониться и от последней мерзости – вступления в партию, что весьма помогло бы в карьере, себя уберег. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые» – эти строки увидели свет в 1831 году. Их автор вытянул у судьбы недурную карту: более двадцати лет на благополучной дипломатической работе в Германии и Италии, потом до конца дней на высоких спокойных постах в Петербурге. Хотел бы я посмотреть на милейшего Федора Ивановича, перенесенного машиной времени на сто лет вперед, в роковые годы России двадцатого столетия. Боюсь, он попросился бы обратно.
* * *Вспомнился случай из школьной жизни. В десятом классе учительница истории Вера Ивановна излагала строго по программе, как были присоединены прибалтийские республики, которым Советский Союз протянул «руку братской дружбы». Я сидел, не очень вслушиваясь, думал о чем-то постороннем, наверное, о девочках. И вдруг, вроде бы, про себя, но внятно, на весь класс изрек: «Какая там дружба, просто взяли, что плохо лежало». Класс замер от неожиданности, я тоже. Лицо Веры Ивановны побагровело. «Витя, замолчи!» – взвизгнула она. А затем вернулась к материалу урока. Было это в последние годы жизни Сталина, при нем и невиновных забирали, а тут такая вот открытая клевета на политику родной партии и правительства. Далее произошло самое нетипичное. Ни один из двадцати девяти ребят не «настучал» на меня, как будто никто и не слышал. И Вера Ивановна тоже. А ведь она была обязана – не докладывая, рисковала сама… Через двадцать пять лет состоялась встреча учеников и учителей нашего 10-А, выпили по маленькой. Мишка, сидевший когда-то за соседней партой, подошел и спросил: «А помнишь, что ты ляпнул тогда про прибалтийские республики?» Я-то забыл, а он помнил… Потом я пригласил старенькую Веру Ивановну на танец. Она, смеясь, отказывалась, но я настоял. Пожалуй, это был последний танец в ее жизни. Через год она умерла. Да будет ей земля пухом.
* * *Если не ошибаюсь, пахану Ленину принадлежат слова, которые следовало изучать советским людям в кружках марксизма-ленинизма: «Революционная идея становится материальной силой, если она овладевает массами». На ту же тему, перефразировав, можно сказать и так: «Гомо инсанус превращается в Гомо фанатикус, если им овладевает революционная идея». Кровавый двадцатый век дает многообразные примеры. Немецкая кинохроника тридцатых годов – многотысячные толпы на улицах Берлина. Широко раззявленные пасти, выпученные в экстазе глаза – они приветствуют своего фюрера, они счастливы, они готовы следовать за ним хоть в пропасть. Что, кстати, и произошло. И в подобное коллективное умопомрачение за какие-то несколько лет впала нация Гете и Бетховена, одна из культурнейших в Европе, нация здравого смысла и, казалось бы, прочных христианских традиций. Чего уж говорить про люмпенов из российской деревни – как восторженно они следовали большевистскому лозунгу «Грабь награбленное!», растаскивая после революции помещичьи усадьбы. А через двенадцать лет те же люмпены изводили под корень кулака, лучшего работника на деревне. Под стать им были «хунвейбины» в Китае, «красные кхмеры» в Камбодже. «Мыслящий тростник» – всегда индивидуален, всегда сам по себе. Сброд, чернь, толпа – это все названия коллективного Гомо инсанус. Когда им овладевает человеконенавистническая идея – социальная, или национальная, или религиозная.
* * *В шестнадцать лет пришла мне пора получать паспорт. Время было серьезное – сталинская охота на «безродных космополитов», которые почему-то все оказывались евреями… При получении паспорта разрешалось выбирать фамилию и национальность отца или матери. Папа уговаривал меня записаться русским: «Пойми, какое сейчас время, не дури, сделай свою жизнь хоть немного легче». И я, действительно, считал себя русским – родился в России, родной язык русский, душа заполнена до краев великой русской литературой. Но паспорт на фамилию Гринберга, национальность – русский, воспринимался бы как анекдот. «Ты и фамилию мамы возьми, – говорил папа, – хорошая русская фамилия». Но тут я уперся: «А это уже будет подло. Получится, что я стыжусь фамилии отца». Так я стал обладателем паспорта, где все выглядело незамутненно ясно: «Виктор Гринберг, национальность – еврей». Сейчас, на закате, «читая жизнь мою», многие страницы, если бы мог, переписал. Эту – нет.