Ирина Ратушинская - Одесситы
Что у нас завтра? Девятнадцатое октября? Вот и жди. И я тебе советую, бери-ка ты Машу и детей да перебирайся недельки на три ко мне на Фонтан. Там и протоплено уже, и прибрано. Я Никиту своего вперед пустил, перед приездом.
— А что ж мне-то не дал знать?
Иван почти обиделся. Дом Сергея на Фонтане все время, пока брат служил, был на его, Ивана, попечении. Он, там, правда, сам давно не бывал, но исправно следил по отчетам, чтобы все было в порядке.
— Да я сам не знал, что так скоро приеду. Я ведь в Морском министерстве рассчитывал доложить толком насчет броненосцев. Думал, меня послушают, я ведь только из дела. И какую броню пробивает какая артиллерия — знаю. Какое там! Представь, еще два броненосца заложили, и с прежней броней семь с половиной. . Да тебе, я вижу, неинтересно.
— Нет-нет, что же. . ты продолжай, Сережа.
— Что тут продолжать. Думал я еще неделю там пробыть, найти кого-нибудь, добиться. А потом махнул рукой. Хотите, милостивые государи, губить флот, так уж без меня. И свалился к вам как снег на голову. Ты где меня спать положишь?
— А вот пошли, там уж постелено! — засмеялся Иван. — Бог с тобой и с твоим Апокалипсисом, но как я рад!
Они взошли по лестнице в угловую спальню. Несмотря на вставленные уже вторые рамы, слышно было, как беспокоился на ветру разлапистый каштан, про который дети верили, что ему сто лет.
— Посидеть с тобой на сон грядущий? — спросил Иван, и оба рассмеялись.
— Да уж, теперь к тебе в постель не залезешь. Жена! Прелесть она у тебя, и дети чудные. Слушай, ты ведь ни одному моему слову не веришь. . Ну, давай так: если завтра в городе будут убитые — хоть с какой стороны — ты уж со мной не спорь, а я вас всех к себе заберу.
— Сережа, ну что ты говоришь. Хотя бы детям в гимназию — ходить надо?
— Да не будет никаких занятий в гимназиях! И незачем им видеть, что тут начнется. И тем более — слышать. Все. Считай, что я поймал тебя на слове.
Утром прошел слух, что на Дальницкой убили нескольких евреев. Убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи топтали портрет царя в каком-то кабаке. Градоначальник выпустил воззвание, призывающее к спокойствию. Перед обедом всезнающая Даша сообщила хозяевам, что из порта подымается в город патриотическая манифестация, а что евреев будут хоронить под красными флагами прямо тут, на Соборной площади, и Дума это будто бы позволила. Это была, конечно, чушь. Но если на минутку в нее поверить, то выходило, что манифестация и похоронная процессия сойдутся чуть не под самыми окнами, и что тогда будет — не хотелось себе представлять.
Иван сдался и предоставил Сергею распоряжаться отъездом, а сам пошел давать указания прислуге, остающейся в доме.
ГЛАВА 5
Это было потрясающе — жить у самого моря, ни с того ни с сего, глухой осенью. В представлении Павла море всегда было чем-то летним и праздничным. Конечно, оно и зимой никуда не девалось, его было видно с Николаевского бульвара. Но тогда оно просто становилось местом, о котором он много не думал. Приходил день, и говорили: «бухта замерзла». Следовал строжайший родительский запрет не бегать в порт и не вздумать пробовать лед. И даже не было искушения этот приказ нарушать. Лед был на катке, на Херсонской. И вообще настоящая жизнь была в городе: цирк, гимназия, Рождество. Зимой и осенью было много праздников. Зажигали иллюминацию: разноцветные фонарики, висящие между деревьями. Мокрые черные ветки уходили в туман, и туман этот был зеленый, розовый и голубой от следующего ряда фонарей. Город становился меньше, игрушечнее и уютнее. Хорошо было читать книжки про дальние путешествия и засыпать в теплой комнате над картой Америки.
А тут был просто другой мир. Пустынные обрывы, все в полыни и дроке, да одинокий дом. И в мире этом было главным море. Оно было совсем рядом, тут, под обрывом, на расстоянии запаха. И его было все время слышно. Как будто бы огромный зверь ворочался тяжелыми боками и никак не мог умоститься. Как только они приехали, дядя Сергей сказал, что к ночи будет шторм, и он возьмет их на берег смотреть. Мама так удивилась, что не нашла возражений.
Их всех, даже Максима, укутали в тяжелые, с гуттаперчевым запахом, плащи, и они пошли вниз с фонарем по каменным ступеням — туда, в черноту и рев. Они добрались до скалы, резко пахнущей морем и почему-то порохом, и дядя Сергей сказал, что дальше нельзя. Тут они и стояли, на скале. Сергей погасил фонарь, и оказалось, что не так уж темно, и все видно. Волны были смоляные и грохались в берег, как артиллерийский обстрел. Потом все взрывалось в белую пену, на небывалую высоту. Неба не было видно. Павлу казалось, что он сейчас полетит, уже летит — в этот восторг, и страх, и грохот. Дядя Сергей засмеялся и что-то крикнул, но оглохший Павел не понял и не хотел понимать. Они с морем сейчас принадлежали друг другу, и никому третьему, даже Сергею, не было места между ними.
И позже, когда они вернулись в город, Павел все чувствовал эту новую связь: море и он. Если бы ему сказали, что это любовь, он бы очень удивился. Это было скорее как тугая резиновая нить, позволяющая жить и двигаться, но все тянущая туда. На ту скалу. В тот полет. Он еще не знал, что это навсегда.
В городе, оказывается, была целая куча событий, которые Павел все пропустил.
— Тут была такая стрельба! — возбужденно рассказывал Владек. — Представляешь, на Думе красный флаг, и все говорили, что евреи теперь захватили власть, а потом порт взбунтовался, и как пошли стрелять. Эти — из окон, а эти — в окна, залпами. И пулеметы. Какую-то еврейскую редакцию разнесли в щебенку, кажется, «Южное обозрение». Они оттуда стреляли. А потом с хуторов пошли громить город, говорили, не евреев уже, а всех. Ну, тут солдаты, конечно, и такое началось! Я, брат, к студентам пошел, они свою дружину организовали. Боевую, а как ты думал!
— И что же вы там делали? — спросил Павел. Он старался не показать, что сгорает от зависти. — Тебе оружие дали?
— Нет, — вздохнул честный Владек. — Раньше еще ничего, сказали, оставайтесь, может, сбегать куда-нибудь надо будет. А потом, как раненых подвозить стали, придрался ко мне один медик. Второкурсник, а распоряжается. Хуже Носа нашего. Отвели меня домой, как приготовишку, и отец как раз дома был, дорога-то бастовала. И он меня больше из дому не выпустил. Дальше погром был, и все выставляли в окна иконы, так нас с Анной к окну даже не подпускали. Хотя тут не стреляли, под домом. А на Романовке, говорят, чуть не сотни убитых! А у собора теперь Гриша-конь плачет, знаешь, сумасшедший? Кричит, что иконы уйдут из России, раз их опоганили.
— А Анна как? — с усилием спросил Павел. Подумать только, тут чуть город не разнесли, а она оставалась. Ну, с родителями, конечно, с Владеком, но все-таки. Такая нежная девочка, а тут людей убивают.
— Анна ничего. Сначала сидела как мышь, с большими глазами, а потом все с Давидиком возилась, животик у него болел, что ли. Она младенцев любит.
— С каким еще Давидиком?
— А, это Гурвицев мальчишка, только ползает еще. Один писк и больше ничего. Знаешь Гурвица? Табачная лавка тут рядом, мы там еще тетради покупали. Они у нас тут сидели пару дней. Наш дом не трогали, дворник икону прямо на ворота повесил. Так, знаешь, странно: комнатная икона — и вдруг на улице под дождем.
Павлу трудно было поверить, что это все было чуть не позавчера. Их улица выглядела как обычно: ни луж крови, ни испуганных лиц, ни развалин. Только оживленные стекольщики орали свое «Сы-тек-ла ставить!» на каждом шагу, да мальчишки во дворе менялись стреляными гильзами и патронами, про которые божились, что настоящие. Однако верить приходилось.
— Потом уж все их жалели, — полушепотом говорила Даша, оглядываясь на дверь. Она сомневалась, что Иван Александрович одобрит такие рассказы, но отказать своему любимцу не могла. — Одно дело жидам над народом воли не давать, а что ж было не разбирая бить? На Молдаванке их аж на куски резали, и многих безвинно- напрасно. Потом уже казаки сами их из города увозили, на платформах, и хлебом кормили, я видела. А там и дитенки, и все — такая жалость смотреть! От несчастные.
Что-то она еще хотела сказать, но колебалась. Потом совсем близко наклонилась к Павлу. От нее пахло любимым ее цветочным мылом, и Павел, как в детстве, прижался щекой к ее плечу.
— Ты никому, Павлик, не скажи. . Побожись, что не скажешь!
Павел молча перекрестился.
— Василий забегал. Живой-здоровый, его тут в городе студенты прятали, а потом еще какие-то товарищи его. Он сейчас в Питер подался, говорит, там дела. Уж какие там дела, я и не спрашивала. Только молчу и плачу. А он засмеялся, меня обнял и говорит: не горюйте, мама, там и работа есть, и не опасно, документы мне новые справили. Хорошие, говорит, времена идут. А одет хорошо, и не голодный. Ватрушек даже есть не стал, — с некоторой обидой добавила она.