Ирина Ратушинская - Одесситы
Однако Павел, как быстро стало понятно, считал опеку женского сословия важным делом. Он неизменно встречался на углу Коблевской и, как только видел Анну, вырастал на вершок, щеголял осанкой и вообще, как выражалась Зина, «принимал позы». Но был молчалив. Будешь тут, впрочем, молчаливым, когда Зина рядом, со своими ехидными глазищами. А куда ее денешь, если ей с Анной — на те же уроки?
Приходилось ходить вчетвером. Хоть бы она во Владека влюбилась, что ли, — мстительно думал Павел. Поделом бы ей. Владек был известный «господин сердечкин» и влюблялся, как легко признавался Павлу, приблизительно в три недели раз. Каждый раз — на почтительной дистанции, и каждый раз — на всю жизнь. Последней любовью была цирковая наездница, крутившая сальто на лошадином крупе. Но недавно она упала с лошади, и униформист, кинувшийся ее поднимать, нарочно или случайно смахнул с ее головы белокурый парик. А под париком прекрасная дама оказалась лысой, с редким черным пушком на голом черепе. Сердце Владека не выдержало этого зрелища, и теперь в нем образовалась вакансия — до следующей влюбленности. Однако непохоже было, чтобы предметом была Зина. Они все подшучивали с Владеком друг над другом и надо всем на свете, как будто именно они были брат и сестра. Да и может ли Зина вообще в кого-то влюбиться, с ее невозможным характером? Вот и останется в наказание старой девой, — размышлял Павел с удовлетворением.
Анна обо всех этих сложных расчетах ничего не знала. Она шла себе в зеленом форменном пальтишке с черной пелериной, болтала с Зиной и слушала вполуха разговоры мальчиков о футболе. Они все прямо с ума посходили на футболе, башмаки бутсами называют, беготню — спортом, слава Богу хоть мяч — мячом, а не чем другим. Она поняла, что немножко завидует, и рассмеялась.
На углу мокла под мелкой водяной пылью какая-то прилепленная к стене бумага, но они не обратили на нее внимания.
— По случаю высочайшего манифеста о даровании гражданских свобод, занятия в гимназии прекращаются на три дня, — сообщила классная наставница присевшим в реверансе девочкам. — Идите все домой и постарайтесь не разделять возбуждения взрослых.
Она никогда не улыбалась, их «мадам Бонтон», сколько Анна ее помнила. Посмеивались только ее глаза и голос.
— Ну конечно, — тут же скомментировала Зина, — взрослым небось свободу насовсем, а нам всего на три дня!
Свободой они насладились сразу: слетели по гимназической лестнице бегом, хотя это было строжайше запрещено. Дождь прекратился, и вокруг той мокрой бумаги собралась уже кучка народу. Кто-то даже запел «Марсельезу». Анне с Зиной хотелось бы подойти и прочитать, что там написано, они сообразили теперь, что это манифест и есть. Но протискиваться в толпу было все же неприлично, хоть теперь и свобода. Так что они пошли в гости к Зине, чтобы на досуге обдумать, как получше воспользоваться неожиданно привалившим счастьем.
У Петровых в доме уже царило то возбуждение, о котором, надо полагать, и предупреждала «мадам Бонтон». Не то чтобы старшие Петровы отдавали себе отчет, чего, собственно, теперь ожидать. Но был какой-то жутковатый восторг, ощущение великого события. Россия никогда не будет прежней, и это происходит прямо сейчас, на глазах! К вечеру, конечно, сойдутся гости. Мария Васильевна отдавала распоряжения кухарке. Иван Александрович ходил по гостиной и что-то напевал из «Тоски», потом не выдержал, надел пальто и объявил, что пройдется.
Девочки проскользнули в комнату Зины, пока их не заметили младшие. Расспрашивать старших было бы сейчас глупо. Услышанные фразы из манифеста были не очень понятны. Они уютно устроились на малиновом диванчике с великим множеством кругленьких подушек.
— Аня, как ты думаешь, свобода совести — это что?
— Не знаю. Нина Борисовна говорила, это чтоб все молились как хотят, кто как верит. Русские — нашему Богу, а евреи — еврейскому, а то есть еще мусульмане — так те Аллаху. А лучше всего, она говорила, чтоб никто не молился. Но я не уверена что правильно поняла, потому что она и так никогда на икону не крестится, когда приходит. Должно быть что-то еще.
— Конечно, она что-то напутала. Все и до сих пор молились по-своему, и церкви есть разные, и мечети, и синагоги. При чем тут свобода?
— Вот и я думаю, — вздохнула Анна, — если уж совесть — какая тут свобода? Того нельзя, этого нельзя, пойди туда, сделай то. И попробуй не послушайся, та же совесть тебя заест, и будешь ночью плакать. А ты знаешь, мне Наташа сказала, что у Милы Стецко из шестого класса такие ресницы — знаешь почему? Она их вазелином мажет! Спать ложится — и мажет, а утром умывается, и никто не знает.
— А Наташа-то откуда знает? — спросила скептическая Зина. Эта тема их заняла надолго, и они не заметили суеты внизу, восторгов и восклицаний.
Когда они, наконец, спустились в гостиную, полные планов на блаженные три дня, то, ослепленные, остановились на пороге. Там был великолепный морской офицер, в гостиной. В мундире с золотым шитьем, и с потрясающими усами. И он чему-то смеялся, а на коленях у него уже примостился Максим и играл его кортиком, похожим на черный с золотом крест.
— Дядя Сергей! — взвизгнула Зина и разбежалась к нему, но, смутившись, остановилась на полдороге.
— Боже мой. Неужели — Зина? И в форме уже. . Гимназистка? Постой, сколько же тебе лет? — поразился офицер. Он привстал, неловко придерживая Максима — почему-то под затылок, как младенца.
— Одиннадцать. Но почти двенадцать. Ой, дядя Сергей, какой ты. . какой вы настоящий морской военный!
Дядя, конечно, оказался самым замечательным взрослым изо всех возможных. Он церемонно представился Анне, он обращался с ними обеими, и даже с Мариной, как с дамами, и уж конечно не задавал тоскливых вопросов вроде «как ты учишься?»
Иван Александрович празднично сиял весь вечер, но в глубине души чувствовал, что брат невольно оттеснил его, хозяина дома, на второй план. Конечно, были гости, все в приподнятом настроении, и обсуждали манифест, чувствуя себя участниками великого поворота в истории. От этих разговоров Сергей почему-то уклонялся, хотя обращались к нему чаще, чем к кому-либо другому.
По-настоящему братья поговорили уже за полночь, когда остались одни.
— Не понимаю твоей восторженности, Иван. Да ты видишь ли, к чему это сейчас приведет?
— Всегда ты был скептиком, милый мой. Прекрасный манифест, и жаль, что так поздно. Это — победа свободной мысли в России, первая существенная победа, во всяком случае.
— Да свободная мысль должна хотя бы представлять себе, что из этого выйдет? Это же — начало конца!
— Ты конец света, что ли, пророчишь?
— Всего лишь конец России. Возможно, с оттяжками. Но необратимый. И — рукой государя! Не ждал, признаюсь тебе.
— Сергей, что я слышу? Ты же у нас всегда был монархист! — Иван усмехнулся и затушил папиросу.
— Именно потому что монархист! Потому что чту монарха как помазанника Божия и верю, что он вправе и обязан решать судьбу России. Обязан, понимаешь ты? И если государь позволяет стране катиться в пропасть, то он своих обязанностей — не выполняет. Мы все можем быть слепы, но он — не имеет права! Либо уж Господь решил через него погубить Россию. Возможно, мы этого и заслужили, не спорю. Но — ликовать, копая собственную могилу?
Лицо Сергея было слабо освещено настольной лампой, и тени от прямого носа и глубоких глазниц делали его почти стариком. И говорит о могилах. . Ивану вдруг до слез захотелось, чтоб выглянул из этого измученного лица тот веселый длинноногий Сережа, погодок-братишка, который перед сном обязательно перебирался к Ивану на постель, и они счастливо болтали о важных и неважных вещах. Впрочем, в те времена неважных вещей не было. Что ж, Сергей так и стал моряком, а Иван так и не стал воздухоплавателем.
— Но Сережа, милый, почему так мрачно?
— А вот увидишь. Я вперед тебе говорю и больше к этому не вернусь. Никаких «а я же говорил» не будет, не волнуйся. Но сейчас — слушай. В стране развал и беспорядки. Кто недоволен? Крестьяне жгут усадьбы — а про землю в манифесте ни слова. Социалисты — ну, этих вообще ничем не удовлетворишь. Евреи — так что же, им отменили черту оседлости? Все недовольные так недовольными и останутся. Это еще не революция. Но ее предвкушение. Первые пробы того кровавого и пьяного безобразия, которого наша интеллигенция так ждет. И сладко при этом замирает, как девица. Манифест при этом производит впечатление вынужденного. И так и будет воспринят. Как робкая уступка и приглашение к дальнейшим мятежам. Валяй, ребята, теперь можно! Все, кто за революцию, а также и против — ты согласен, что таких тоже немало? — пойдут сейчас стенка на стенку. Дальше войска, полиция, казаки — всю эту свалку начнут разнимать. Стало быть, черная реакция, «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и государя же обвинят во всем. Мол, обещал свободу и не дал. А начнется завтра. Не в переносном смысле, а в прямом.