Юрий Герт - Солнце и кошка
Впрочем, я рад был доносившимся до меня звукам. За ними стояло нечто знакомое, известное мне: лица ребят, пылящий на дороге грузовик... Даже то, что мерещилось мне впереди — дохлые кошки, змеи, шуршащие мне навстречу,— нет, не это пугало меня. Ужасным было то, что я не
мог вообразить, что не могло мне даже померещиться —-но вот оно-то и было поистине страшным. Это оно спряталось где-то здесь, во мраке, я совершенно явно чувствовал ого присутствие — рядом, около. Вот-вот оно потянется ко мне, цапнет, схватит... И если этого еще не произошло, то потому лишь, что оно до поры до времени затаилось и ждет-поджидает меня впереди...
Но и узкой, тесной трубе нет дороги назад. В ней не развернешься, у меня только один путь — вперед!
Казалось, я ползу по трубе уже бог знает сколько времени.. Может быть, всю жизнь. Никогда ничего у меня не было, кроме этой трубы. Я в ней родился, в ней и останусь навсегда. Буду ползти, ползти, пока не умру. Все обо мне забудут, а если станут искать, то ни за что не догадаются, где я лежу, И зачем, зачем я сюда забрался? Неужели где-то там, наверху, сияет солнышко, птички чирикают, лает Секрет?.. Неужели все это есть? Для кого-то, возможно, и есть, только не для меня...
Так и полз и с каждой минутой все больше отчаивался, все больше жалел себя. Но это была уже отчасти притворная жалость, потому что хоть труба и бесконечная, но я чувствовал, как она слегка начинает изгибаться, поворачивать, а мрак редеет, становится чуть жиже, словно разбавленный неуловимым еще для глаза светом. И вот оно передо мной в далекой, немыслимой дали — маленькое, с копеечку, но такое яркое круглое пятнышко!..
Я напрягся, заспешил, как если бы оно, это заветное пятнышко, могло исчезнуть. Но труба не хотела меня выпускать, каменное кольцо сжимало меня теперь еще туже. Я обдирал плечи, локти, колени о ее стены, с каждым рывком все больше выдыхался, слабел. Но выход близился, и струйка воды, сочащаяся по дну, там, впереди, светилась и мерцала живым серебром!..
И вот, наконец, этот миг!..
Я вылез из трубы, разогнул спину — как это было сладко! встал во весь рост... И — захлебнулся, зажмурился...
Я весь был в клейкой черной грязи: лицо, руки — все перемазано илом, с головы свисали лохмотья паутины, ссадинам и царапинам не было числа, с ободранных колен текла кровь — я ничего не замечал. Ко мне, через дорогу, бежали ребята, что-то кричали — я не слышал, не смотрел в их сторону, забыл о них — о Кате, о ее Секрете, который уже скакал вокруг меня с веселым отрывистым лаем...
Я смотрел... Впервые, казалось мне, я смотрел и видел это солнце, которое пылало так ярко, это небо, такое синее, просторное, распахнувшее передо мной свою глубину; эти облака, плывущие по нему, легкие, как пушинки одуванчика, эти золотистые листья раскидистой орешни у дороги, эти желтые огоньки курослепа под ней, этот высокий, темный вал крапивы, прихлынувший к ограде из камня, огибающей наш двор... Все сверкало, переливалось — я оглох, обалдел от света, от пестрых красок, от солнца, бившего мне в глаза и куда ни повернись — отраженного каждой травинкой, каждым листочком. Все здесь осталось тем же, таким же, как раньше, таким — и не таким!
Наверное, было что-то такое в моем лице, когда меня обступили ребята, отчего никто из них не смеялся над моим растерзанным видом. Напротив, когда Розка, хихикнув, сняла у меня с волос паучка, хмурый верзила Жорка-Жлоб легонько стукнул ее по шее, и она смолкла.
Вдруг я почувствовал — ребята завидуют мне...
— А страшно было?..— зябко дрогнув плечами, спросила Катя.
Она стояла рядом со мной, и ее зеленые глаза на этот раз не лукавили, не бежали — они смотрели на меня, сияя непритворным и каким-то боязливым, виноватым восторгом.
Я гордо хотел ответить: «Ни капельки!..» Но, видя, что мне все равно не поверят, признался:
— Еще бы...
Так я сказал, не соврав, — «еще бы!..» И начал описывать, каково мне было. Но вот что странно: вдруг всем захотелось тоже проползти по трубе! Чем больше я нагонял страху, тем больше всем этого хотелось! А глядя на ребят, я и сам — за минуту перед тем счастливый, что выбрался из этого ужаса и мрака — ощутил внезапное, до тоски острое желание вернуться назад, в ту же подземную тюрьму. Вернуться — чтобы, одолев ее, снова увидеть далеко-далеко яркое маленькое пятнышко — и потом захлебнуться от солнца и света!..
С того дня началась наша странная, непостижимая для взрослых игра «в трубу»... Мы лазили в нее поодиночке и гуськом, мы обжили, освоили свою трубу, изучили на ощупь — до последней выбоинки, трещинки. Когда она переставала нас пугать, мы населяли ее чудовищами, разбойниками, мертвецами, убеждали друг друга, что там кто-то живет, прячется... Но в трубу, несмотря ни на что, продолжали лазить и проползали ее насквозь.
Уже потом я понял, что не труба, собственно, тянула нас, не начинявшая ее жуть, а стремление перебороть, пересилить эту жуть, эту тьму. Пересилить — и пробиться к свету, который — все равно, все равно, мы точно знали! — ждет нас там, впереди!..
ЧУЖАЯ БОЛЬ
Мы с отцом ехали в Крым из Астрахани — домой из гостей. Приближался Саратов, с долгой, минут на сорок, стоянкой, и я имеете со всем вагоном изнывал в ожидании. Нетерпеж было уже смотреть в серое от баскунчакской пыли окно, за которым однообразно мелькали маленькие скучные полустанки, семафоры, километровые столбы, стрелочники с желтыми свечками флажков над головой. Но и выскочить, пробежаться по коридору было нельзя: там, среди перетянутых ремнями чемоданов, бокастых саквояжей, дорожных постелек, закатанных в полосатые чехлы, теснились пассажиры. Что поделаешь?.. Я сидел в купе рядом с отцом и рисовал себе бурлящий ярмарочный круговорот вокзального перрона, румяных лотошниц, знаменитый «саратовский» пряник - медовый, увесистый, с «печатным» петухом или лошадкой, и еще — новенькую книжку с картинками; когда пойдет поезд, ее так славно будет разглядывать, лежа на верхней полке и вдыхая свежий, густой, несравненный запах никем не листанных страниц...
Уже как бы чуя этот запах, уже как бы сжимая в кулаке липнущий к пальцам, не надкушенный, целенький пока саратовский пряник, я болтал о чем-то, расспрашивал отца о разных разностях, обо всем, на что упадет глаз, только бы время скоротать. Я увидел жилку, вздувшуюся на виске у отца, голубоватую, похожую на тоненькую, капризно изломанную веточку. Спросил, что это, почему жилки взбухла, просвечивает сквозь кожу. И провел пальцем, потрогал на ощупь тугой, показалось мне, валик.
Отец ответил, что это сосуд, по нему непрерывной струйкой течет к мозгу кровь. А вздулась жилка оттого, что у нее на стенках постоянно откладываются соли, вроде накипи внутри чайника. Если солей осядет слишком много, трубочка зарастет, кровь не сможет по ней течь...
А тогда что?..
Тогда наступает смерть, человек умирает.
Он произнес эти слова невозмутимо, разъясняющим тоном, ровным тоном врача. Но именно это спокойствие, ровность, даже холодок в голосе показались мне жутковатыми. И сама жилка теперь выглядела зловеще — такая притворно безобидная... Мне сделалось не по себе.
Но тут же я обнаружил в словах отца щелочку, едва приметную, спасительную. «Человек умирает..Это ведь не про себя так, это про других говорят —«человек»... Я кинулся к этой щелочке, попытался протиснуться, выскользнуть из густой, душной мглы, которая меня вдруг окружила.
Я спросил:
— А ты не умрешь?..
Он ответил:
— Отчего же? И я умру.
Я не поверил. Я искал в его глазах какого-то укрытия, защиты. Искорки. Добродушной, такой привычной смешинки, которая вот-вот взорвется, лопнет в его зрачках, разольется по всему лицу... Но голос был по-прежнему серьезен, только глуховат слегка, и глаза смотрели прямо, жестко, из какой-то пугающей дали, будто совсем не отцовские это были глаза, а чужие, неизвестно чьи...
Не знаю, почему он отвечал мне в тот раз, как непринято отвечать детям. Возможно, мой вопрос его застиг врасплох. А может быть, баюканье беззащитности детского сознания, как и всякая фальшь, ему претило. Или, может быть, в душе у него, скрываемое ото всех, жило ощущение какой-то близкой опасности, недолгости отмеренного ему срока... Не знаю. Но вышло так, что я забыло Саратове, о медовом прянике, о книжке, забыл об окне, за которым уже летели беспорядочные строения пригорода,— все потеряло вкус, интерес, во всем свете осталась одна голубая жилка на виске у отца. Я не мог от нее оторваться.
— Отчего?..— спрашивал я.— Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? — И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,— Возраст, — говорил отец,— Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...