Вирджиния Вулф - Комната Дэжейкоба
…Если поставить фонарь под деревом, к нему сразу же приползают все лесные букашки — забавное сборище, потому что хотя они карабкаются, и повисают, и бьются головками о стекло, они сами не знают, зачем им это нужно, — какой-то бессмысленный порыв движет ими. Устаешь смотреть, как они семенят вокруг фонаря и слепо в него тычутся, словно просят впустить, и огромная жаба, совершенно обезумев, расталкивает всех, прокладывая себе дорогу. Ах, а что это? Раздается оглушительный грохот револьверных выстрелов, резкий треск — и расходится рябь, тишина плещется и замирает над звуком. Дерево, упало дерево — такова смерть в лесу. И потом в деревьях уныло гудит ветер.
Но вот служба в Капелле — женщин-то зачем сюда пускать? Конечно, если отвлекаешься (а вид у Джейкоба был чрезвычайно рассеянный — голова закинута, псалтырь раскрыт не на той странице), если отвлекаешься, так только из-за того, что на этих скамеечках с камышовыми сиденьями представлены несколько шляпных магазинов и десятки шкафов с разноцветными платьями. Хотя головы и тела, быть может, заняты божественным, все-таки ясно, что они все разные — некоторые предпочитают голубой цвет, другие — коричневый, одни — перья, другие — анютины глазки и незабудки. Никому же не придет в голову привести в церковь собаку. Собака на гравиевой дорожке — прекрасно, и к цветам она относится с должным уважением, но представить себе, как она пойдет по проходу, озираясь, подымая лапу у самой колонны, чтобы… — кровь застывает в жилах от ужаса (если, конечно, вокруг народ, если один — ничего страшного) — собака совершенно разрушает службу. Так и эти женщины — хоть порознь все они набожны и воспитаны, да еще имеют таких поручителей, как богословие, математика, латынь и греческий их мужей. Бог его знает, почему это так. Не говоря уж ни о чем прочем, подумал Джейкоб, они ведь все страшные как смертный грех.
Тут все зашуршало, зашепталось. Он перехватил взгляд Тимми Дарранта, посмотрел на него очень строго и затем очень серьезно подмигнул.
«Уэверли» называлась вилла по дороге в Гиртон — не то что мистер Плумер так любил Вальтера Скотта или вообще стал бы подбирать какое-нибудь название для своей виллы, однако названия бывают очень кстати, если приходится принимать студентов, и когда в воскресенье, в обеденное время, они все сидели и ждали еще одного студента, разговор шел о том, что написано над воротами.
— Это несносно! — перебила миссис Плумер, не сдержавшись. — Из вас кто-нибудь знает мистера Фландерса?
Его знал мистер Даррапт, и он поэтому слегка покраснел и смущенно сказал что-то насчет того, что совершенно уверен… говоря это, он смотрел на мистера Плумера и поддергивал правую брючину. Мистер Плумер поднялся и встал у камина. Миссис Плумер рассмеялась понимающим товарищеским смехом. Короче говоря, ничего более ужасного, чем эта сцена, вся обстановка и то, что им еще предстояло, — если учесть, что даже майский сад охватило холодное уныние и туча именно в этот момент заслонила солнце, — представить себе было просто невозможно. Сад, конечно, все-таки был. Они все одновременно туда посмотрели. Висела туча, и по листьям пробегала серая рябь, а воробьи… там сидело два воробья.
— Мне кажется… — сказала миссис Плумер, воспользовавшись тем, что молодые люди на секунду уставились в сад, чтобы бросить взгляд на мужа, и тот, хоть и не беря на себя всю полноту ответственности за этот поступок, тем не менее коснулся гонга.
Подобное надругательство над часом человеческой жизни было, конечно, непростительно, но зато, когда мистер Плумер нарезал баранину, у него мелькнула мысль, что, если бы преподаватели никогда не приглашали к себе студентов на обед, если бы воскресенье шло за воскресеньем, студенты кончали университет, становились юристами, врачами, членами парламента, бизнесменами, — если бы ни один преподаватель никогда…
— Ну, что вкуснее — мятный соус без барашка или барашек без мятного соуса? — спросил он молодого человека, сидевшего рядом с ним, чтобы нарушить молчание, которое длилось уже пять с половиной минут.
— Не знаю, сэр, — отвечал молодой человек, заливаясь краской.
В этот момент появился мистер Фландерс. Он перепутал время визита.
Тут, хотя с мясом они уже покончили, миссис Плумер положила себе еще капусты. Джейкоб, разумеется, решил, что съест свое мясо за столько времени, сколько ей понадобится на капусту, и раза два взглядывал на нее, чтобы сверить скорость, — вот только ему жутко хотелось есть. Увидев это, миссис Плумер сказала, что если, конечно, мистер Фландерс не возражает, — и внесли пирог. Особым кивком она дала понять горничной, что нужно подложить мистеру Фландерсу еще баранины. Она поглядела на блюдо. Теперь уже точно на завтра не хватит.
Она была не виновата — ну что она могла поделать, если сорок лет тому назад на окраине Манчестера родители решили произвести ее на свет? А уж будучи произведенной на свет, что ей еще оставалось, кроме как вырасти прижимистой, честолюбивой, с инстинктивно точным представлением о ступеньках лестницы и с муравьиным усердием толкать перед собой Джорджа Плумера на самый верх этой лестницы? А что там, наверху? Должно быть, ощущение, что все ступеньки уже позади, — вот, очевидно, что; ибо к тому времени, как Джордж Плумер стал профессором физики или чего бы там ни было, единственное, что еще могла миссис Плумер — это крепко держаться за свое высокое положение, взирать сверху вниз и призывать двух некрасивых дочек карабкаться по ступенькам.
— Мы вчера с девочками, — сказала она, — ходили на скачки.
И девочки были не виноваты. Они вышли в гостиную в белых платьях с голубыми кушачками. Разносили сигареты. Рода унаследовала отцовские серые холодные глаза. Серые холодные глаза были у Джорджа Плумера, но в них светился свет абстракции. Он мог говорить о Персии и о пассатах, о реформе парламента и об урожайных циклах. На полках у него стояли Герберт Уэллс и Бернард Шоу, а на столе лежали серьезные еженедельники, выпускаемые бледными людьми в нечищеных башмаках, — еженедельный скрип и визг мозгов, выполосканных в холодной воде и насухо отжатых, — унылые издания.
— Мне кажется, я ни о чем не могу судить, пока их не прочитаю, — живо проговорила миссис Плумер, похлопывая по странице с оглавлением красной рукой без перчатки, на которой кольцо казалось таким нелепым.
— Господи! Господи! Господи! — завопил Джейкоб, когда они вчетвером ушли оттуда. — О, господи!
— Отвратительная мерзость! — сказал он, быстро охватывая взглядом улицу в поисках сирени или велосипеда — чего-нибудь, чтобы вернуть себе ощущение свободы.
«Отвратительная мерзость», — сказал он Тимоти Дарранту, собирая всю свою неприязнь к миру, который увидел за обедом, миру, который мог существовать — тут сомневаться не приходилось, — но был таким ненужным — как же можно в это верить — Шоу, Уэллс и серьезные шестипенсовые еженедельники! Чего они хотят, эти старшие, все выскребывающие и уничтожающие? Что, они не читали Гомера, Шекспира, елизаветинцев? Резко очерченный силуэт вставал на фоне чувств, данных ему юностью и природными наклонностями. Бедняги соорудили себе это убожество. Но и жалость какую-то он тоже ощущал. Девочки их несчастные…
То, насколько он разволновался, показывает, что его это и раньше донимало. Дерзок он был и неопытен, но, во всяком случае, города, построенные старшими, чернели на горизонте кирпичными окраинами, исправительными заведениями и казармами на фоне красно-желтого пламени. Он был впечатлителен, однако слову этому противостоит спокойствие, с которым он заслонил спичку от ветра рукой. Он был основательный молодой человек.
И все равно — студент или рассыльный, юноша или девушка — какой это удар в двадцать лет — мир старших — черный силуэт, надвигающийся на нас, на все вокруг, на вересковые пустоши и Байрона, на море и маяк, на овечью челюсть с желтыми зубами и на ту упрямую, неколебимую убежденность, которая делает юность столь невыносимо неприятной — «я — это я, таким и буду» — и для которой нет в мире подобия, если только сам Джейкоб его не создаст. А Плумеры будут мешать ему. Уэллс и Шоу, и серьезные шестипенсовые еженедельники будут давить на него. Всякий раз на воскресных званых обедах — на всех ужинах и приемах — он будет испытывать тот же удар — ужас — отвращение, — а потом удовольствие, поскольку, идя вдоль реки, он с каждым шагом проникается такой твердой уверенностью, таким ощущением поддержки со всех сторон — от качающихся деревьев, от серых шпилей, размытых в синеве, от голосов, плывущих и застывающих в воздухе, упругом майском воздухе, насыщенном цветением каштана, пыльцой и чем-то еще, что и придает воздуху в мае всю его мощь, затуманивает деревья, склеивает почки и разбрасывает зеленые пятна. А река течет не потоком, не быстро, но обволакивая весло, которое опускается в воду и роняет светлые капли с лопасти, течет, зеленая и глубокая, мимо склонившихся камышей, словно расточая им щедрые ласки.