Олег Ермаков - Холст
Планёры штиблеты шампанским не чистили; венгерское красное шампанское они предпочитали пить: на башнях крепости, если был повод
(пустую посуду, окурки уносили с собой, до ближайшей урны).
Одевались они как придется. Не в этом был шик. Главное – держаться с достоинством, лелеять небанальные помыслы – и вдруг на повороте, за углом, поймать линию, почувствовать, как грудь пронзает нечто и там проворачивается золотой клубок и начинает тихонько разматываться, и тебя ведет, ты слепо идешь, как будто за поводырем, не обращая внимания на какие-то мелочи, – немного замешкаешься, задумаешься, где свернуть, идти туда-то или туда, – и это оборвется: надо идти не раздумывая, в пойманном ритме золотого клубка, да, в особом времени, явно не совпадающем с движением стрелок на больших круглых городских часах на перекрестке двух главных улиц: Ленина и Советской… впрочем, у планёров была своя топонимика, старорежимная, и эти улицы назывались иначе: Почтовая и Молоховская, – и если возникает ощущение странности этого места под небом на холмах, застроенных домами, башнями, церквами, если взгляду, брошенному в знакомую арку, неожиданно открывается какой-то новый вид, если появляется уверенность, что каждый шаг приближает к городу настоящему, к позвоночнику города, к его ребрам и черепу, осыпанному кирпичной крошкой и древней известью, пробитому пустившими ростки дубовыми сваями, – если все так, ты на линии, и ветер, наполнивший город, раздувает куртку в твоей руке и гонит облака в синие окна, морщинит зеленые лица деревьев, срывается с мостов и упруго бьет чайку, рассыпает солнечную зыбь по воде… Прекращается это внезапно и ошеломляет, пожалуй, сильнее, чем начало: тут-то и понимаешь, что планировал. Наверное, также ошарашивает смерть. Но планёр жив. И только он знает, каким может быть город, обычный путь по знакомым улицам. Хочется повторить. Но усилия ни к чему не приводят. Для планирования необходимо совпадение многого. Планирование случайно. К нему можно готовиться, но его нельзя вызвать. Тем более каким-то химическим способом. Планёр трезв, здоров, он глубоко дышит. Одет необременительно. В кармане мелочь. Идет ровно, смотрит бесцельно.
Никого не задевает, ловко лавируя в толпе, среди машин. Все замечает, ничему не придавая значения. Все слышит: гудки автомобилей, обрывки разговоров, вздохи, топанье, стук каблуков и тиканье часов на руке, но не влечется за звуками. А если его окликнуть по имени, то он, пожалуй, не отзовется: в это время у него нет имени или оно какое-то другое, неизвестное, непривычное, протяжное или слишком короткое, и произнести его нельзя, оно дрожит в солнечном сплетении, – в сплетении ветвей, лучей, красных ручьев крови. (Улица Красный Ручей, улица Зеленый Ручей, свет солнца в стекле, провода, летящие над оврагом, тень на стене – его имя.)
Они всё собирались нарисовать свою карту города – с маршрутами-линиями, но, как и с книгой птиц, слишком долго готовились, спорили, уточняли принцип отбора линий, – и время ушло.
Неужели ушло?
– Так у тебя совсем никаких соображений? – снова поинтересовался
Зимборов, отворачиваясь от ветерка и раскуривая погасшую трубку.
– Никаких, – машинально ответил Охлопков, завороженный пыханьем трубки, ее рдяными отсветами на толстом лице друга, – и мгновенным воспоминанием об одной вещи Брейгеля Старшего, выдержанной в таких же скорбно-осенних тонах (крестьяне собирают хворост, на деревьях отблески очага, еще дальше неприветливая ветреная бухта, кораблик),
– и еще старой мыслью об осени, о ее загадке и вечной средневековости, – нет, ближе, в осени всегда мерещится век восемнадцатый и девятнадцатый? – да, почему-то.
Толик Зимборов тоже пытался ухватить некую ускользающую загадку за хвост, но уже не осени, а целого города (или загадка осени больше?).
Он работал в фотоателье. Мучился там. Ездил на предприятия снимать передовиков для досок Почета. В выходные в парке или у Лошади фотографировал гуляющих граждан, часто нетрезвых, назойливых. Иногда его заказывали на похороны. Свадьбы обслуживал другой фотограф, зубр, ветеран фотоателье. Как-то этот зубр приболел, и вместо него на свадьбу попал Толик. Отснял, выпил и еще с собой унес, в понедельник проявил пленку – свадьбы как не бывало: туманное молоко, дым. Родственники мужа, узнав об этом, почему-то обрадовались, а родственники жены устроили скандал в ателье, и один из них, очень агрессивный, искал Зимборова, так что ему пришлось удалиться через черный ход и неделю отдыхать за свой счет.
В фотоателье он устроился по надобности – не деньги зарабатывать, до этого он водил микроавтобус алмазного предприятия, там-то платили больше, – а для того, чтобы иметь доступ к хорошей фототехнике. В родительской однокомнатной квартирке со совмещенным санузлом печатать фотографии, сушить пленки можно было по ночам, что он и делал, а потом клевал носом за рулем и однажды чуть не промахнулся мимо моста, везя целую бригаду: хорошо, скорость была невысокой и крепкие перила не дали микроавтобусу уехать по “второму мосту” – в никуда. Себя, записного самоеда, холостяка, ему было не так уж жалко. А ребята веселились, шутили, возвращаясь из продолжительной сельской командировки к женам и детям, всем необходимые долгожданные люди. Толик решил больше не рисковать. Да и пора было продвигаться дальше, становиться профессионалом. Ведь только профессионалу, волку могла даться главная добыча, которую Толик без устали преследовал, вернувшись из армии, на крутых улочках города, в арках и подворотнях.
Толика Зимборова первым забрили. Он попал в Азию нешуточную, в
Зайсан, на китайскую границу, откуда писал мрачные, немногословные письма, от которых тянуло каким-то ссыльным холодом. Охлопков с
Миноровым рассматривали карту страны, находили озеро Зайсан, населенный пункт Зайсан. Карта в этих местах была покрыта желтоватыми пятнами пустынь и оранжевыми хвостами горных систем.
Толик где-то там и изнывал от пыли, жары, ночных холодов. Почти сразу же подхватил ангину и угодил в госпиталь. Он писал, а потом и рассказывал, что там много песка, колючек, камней, плохой воды, а воздух гнилой – любая царапина гноится, фотографировать нечего, лучший аппарат – автоматический, с магазином и тремя другими в подсумке, все местные на одно лицо, косоглазые, хитрые, недобрые, живут грязно, жрут баранину, плов – руками, а руки как ковш землечерпалки, от баб воняет, видел пастуха – вся башка в гнидах, какие-то тридцатые годы, того и гляди, басмачи на сопки выскочат; земля голая и ядовитая: под камнями копошатся насекомые, тарантулы, скорпионы, фаланги; песчаная буря налетит – ни черта не видно, да и на что смотреть? на голые склоны, уходящие в Китай. Потом уже с заставы он видел китайцев, маленьких, как насекомые, они за речкой показательные учения устраивали, давили на психику, но среди погранцов не было истерик, все только и мечтали влепить китаёзам. И однажды им представилась такая возможность. Правда, подбитый оказался всего лишь пастухом, но с берданкой и от наряда уходил в глубь СССР. Возможно, под личиной заблудившегося в поисках отары пастуха скрывался коварный хунвейбин. Кем он был на самом деле, они так никогда и не узнали. Но стрелявшего погранца отправили в отпуск и наградили.
Зимборову не хотелось бы в отпуск. Это же мука мученическая. Нет уж, лучше сразу и до конца. На заставе, в степи на передвижной радиостанции – а он был радистом – ему снился город, снилась река.
Снилось, что он возвращается, а это какой-то другой город, и ему приказывают в нем жить, но он убегает и ищет свой город.
Да и в пастуха он вряд ли выстрелил бы. Даже если это хитрый и злой китаёза.
И когда поезд, наполнившись зелеными сумерками, промчался по влажным лесным чащам, захватывая окнами живительный воздух, омывавший тысячи альвеол прокуренной груди, и однажды утром слева взошли холмы, зеленые холмы города с красноватыми средневековыми стенами, из-за которых выглядывали купола уцелевших после всех катаклизмов церквей,
Анатолий Зимборов, плотный невысокий сержант с рябоватым лицом, в парадной форме, начищенных ботинках, фуражке с зеленым околышем, был близок к тому, чтобы впасть в экстаз, хотя вообще-то по флегматичной своей природе и комплекции он и не склонен к подобным штучкам, – но тут слезы стояли в сержантских глубоко посаженных глазах, они наполняли глазницы, как сухие шурфы вдруг ожившие подземные источники, и он сжимал рукоять дембельского чемоданчика изо всех сил и даже нелепо думал, что миражи в степи бывают изумительно правдоподобными, а сны заканчиваются пробуждением от дикого вопля дежурного: “П-аа-дъёоомм!”
Но поезд причалил к реальному Глинску.
И Толя Зимборов, выйдя на перрон и торопливо закуривая, поклялся городу в вечной верности. Издалека, из зайсанской степи, он хорошо его рассмотрел и понял, что появился на свет в лучшем месте