Артур Миллер - Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна
Так или иначе, усевшись в машину Фуглера, он начал думать, что оказался в еще гораздо более уязвимом положении, попав в поле зрения самого Гитлера и удостоившись его похвалы.
— Это было так, словно… ну, не знаю. Словно он все время следит за мной. Может быть, потому, что мы и в самом деле встречались, что я действительно жал ему руку, — рассказывал он, подразумевая, что и сам он тоже испытывал смутное ощущение, будто чем-то обязан Гитлеру, который, как ни крути, намеревался стать его благодетелем и которого он вроде как обманул.
Наблюдая сейчас за Гарольдом, я сумел свести ситуацию к довольно простому объяснению: в душе Гарольда бушевала жуткая мешанина противоречивых чувств, но, как мне показалось, под ними скрывалась четко опознаваемая истина — Гитлер весьма прочувствованно выказал Гарольду, или по крайней мере его таланту, свое уважение, даже любовь, и сделал это столь пылко, что никто другой, нигде и никогда не смог бы с ним в этом сравниться. Я даже подумал, что выступление стало венцом артистической карьеры Гарольда, может быть, всей его жизни, крючком с наживкой, который он заглотил и до сих пор так и не смог выхаркнуть. В конце концов он никогда так и не стал звездой и, видимо, никогда больше не испытает жгучего жара такого магического сияния на своем лице.
Сидя рядом с Фуглером в машине и следуя на проверку, он разглядывал в окно этот великий город и наблюдал за людьми на улице, занятыми повседневными делами. Гарольду казалось, что все, что он видел, должно быть исполнено какого-то глубокого смысла, напоминало живописное полотно, призванное что-то означать. Вот только что? «На моем месте вы, наверное, задались бы вопросом, — сказал он мне, — неужели все они думают точно так же? Словно они попали в аквариум, а над ними есть некто, кто смотрит на них сверху и беспокоится о них, озабочен их благом».
Я не верил своим ушам: Гитлер беспокоится о них? Озабочен их благом?
В глазах Гарольда появилось теперь вполне осмысленное выражение. Он сказал, что когда смотрел на Фуглера, удобно устроившегося рядом с ним и покуривавшего английскую сигарету, а потом на людей на улицах, ему «все казалось совершенно, черт побери, нормальным! Возможно, это и пугало. Такое было ощущение, словно тебе снится, как ты тонешь, а люди сидят на берегу и играют в карты, совсем рядом. То есть вот я сижу в машине и еду к профессору, который будет измерять длину моего носа или что-нибудь в том же роде, или проинспектирует мой член — и это тоже казалось совершенно нормальным. Ведь вокруг были не какие-то там марсиане, а нормальные люди, у них даже холодильники имелись!»
В его голосе, кажется, в первый раз зазвучала злость, но не по поводу немцев, как мне представилось. Она была вызвана скорее той необычной ситуацией, которую и определить-то непросто. Нос у него был небольшой, курносый, а обрезание было к тому времени широко распространено и среди немцев, так что ему вряд ли стоило опасаться этого медосмотра. И, словно прочитав мои мысли, он добавил:
— Не то чтобы я боялся этой проверки, однако… Ну, не знаю… Скорее, мне казалось, я вляпался в какое-то дерьмо… — Он снова замолчал, опять не удовлетворенный своим объяснением, как мне подумалось.
Стены кабинета профессора евгеники Циглера — кабинет размещался в современном здании — были уставлены полками со сдвижными стеклянными панелями, забитыми тяжелыми томами изданий по медицине и гипсовыми головами — китайцев, африканцев, европейцев. Оглядываясь по сторонам, Гарольд чувствовал себя словно в окружении зрительской аудитории, состоящей из мертвецов. Сам профессор оказался миниатюрным, близоруким и довольно подобострастным человечком, едва достававшим Гарольду до подмышки; он поспешно усадил его в кресло, а Фуглера оставил дожидаться в приемной. Потом он заметался по белому линолеуму пола, собирая блокнот, карандаши и ручки и при этом уговаривая и убеждая Гарольда: «Это займет взего незколько минут, и все будет зделано. А эта идея назчет вашей школы и в замом деле везьма привлекательная!»
Далее он уселся на высокий табурет лицом к Гарольду, положил блокнот на колени и с удовлетворением занес в него, что глаза у пациента синие, а волосы светлые, потом попросил его повернуть руки ладонями вверх, по всей вероятности, высматривая какие-то важные знаки или особенности, и наконец провозгласил: «А теперь проведем некоторые измерения. Пожалуйста». Достав из ящика стола огромную бронзовую мерную вилку, он приставил один ее конец к подбородку Гарольда, а второй — к его темечку и записал расстояние между ними. Затем проделал то же самое, измерив ширину скул, высоту лба от переносицы до линии волос, ширину рта и челюстей, длину носа и ушей и их положение относительно кончика носа и темени. Каждый размер он аккуратно заносил в переплетенный в кожу блокнот, Гарольд же тем временем обдумывал, как бы ему заполучить расписание поездов, чтобы никто ничего не заметил, и какую придумать несокрушимую причину, объясняющую его срочный отъезд в Париж тем же вечером.
Вся проверка длилась около часа, включая осмотр пениса, который пусть и подвергся обрезанию, но представлял для профессора небольшой интерес, хотя он и приподнял удивленно одну бровь, когда нагнулся ниже и стал рассматривать член «как птичку, поймавшую червяка». Гарольд засмеялся. В конечном итоге, подняв глаза от своих записей, разложенных на столе, профессор возвестил с решительной стальной твердостью профессионального восхищения в голосе:
— Я прихожу к заключению, что вы являетесь везьма зильным и ярко выраженным предзтавителем арийзкой разы. Хочу пожелать вам больших узпехов.
У Фуглера, естественно, не было никаких сомнений на сей счет, особенно теперь, когда режим доверил ему стать создателем новой, поражающей воображение программы.
Имитируя рокочущий акцент Фуглера, Гарольд рассказывал мне, как в машине, по дороге назад, тот на все лады разливался по поводу многообещающего использования чечетки в целях «превращения германской нации в общество не только промышленников и солдат, но и артистов — хранителей духа, в самую высокую и самую вечную духовную ценность человечества» и так далее.
— Вот что я должен сказать вам, — заявил он вдруг, поворачиваясь к Гарольду… — Кстати, могу я теперь называть вас просто Гарольд?
— Да, конечно.
— Так вот, Гарольд. Это наше приключение, если его можно так назвать, подходит к весьма успешному завершению, и это дает мне возможность понять, что именно ощущает художник, завершая композицию или картину или любое другое произведение искусства. Он ощущает, что обессмертил себя. Надеюсь, я не очень преувеличиваю, и вас это не очень смущает.
— Нет-нет, я отлично вас понимаю, — отвечал Гарольд, обдумывая при этом совсем другие проблемы.
Вернувшись в отель, Гарольд поздоровался с членами труппы, собравшимися у него в номере. Он был бледен и напуган. Усадив всех троих, он сказал:
— Надо отсюда сматываться.
— С тобой все в порядке? Ты такой бледный… — заметила Конуэй.
— Собирайте вещи. Есть поезд в пять часов. В нашем распоряжении полтора часа. У меня внезапно заболела мать, она в Париже.
Брови полезли вверх у Бенни Уорта.
— Твоя мать в Париже?
Но тут он перехватил предостерегающий взгляд Гарольда, и все трое встали и без слов поспешили в свои номера — собираться.
Как Гарольд и предполагал, Фуглер так просто сдаваться не собирался. «Его, видимо, предупредил дежурный портье, — рассказывал Гарольд, — потому что едва мы успели сдать ключи от номеров, он уже был тут как тут — вбежал, озираясь, увидел наш собранный багаж и чуть не упал в обморок от ужаса».
— Что вы делаете? Вы не можете так просто уехать! — кричал Фуглер. — Что случилось? Мне сказали, фюрер намерен пригласить вас на ужин! От такого приглашения нельзя отказываться!
Конуэй, оказавшаяся в тот момент ближе всех к Фуглеру, шагнула к нему. От страха голос ее звучал на октаву выше.
— Да вы что, не видите? Он в тревоге, его мать при смерти. Она не старая еще женщина, значит, там случилось нечто ужасное!
— Я могу позвонить в наше посольство в Париже. И они пошлют к ней кого-нибудь. Вы должны оставаться здесь! Нет, это совершенно невозможно! Какой у нее адрес? Пожалуйста, дайте мне ее адрес, и я устрою, чтобы к ней немедленно прислали врача. Мистер Мэй! Герр Гитлер никогда еще не выражал столь бурного восторга…
— Я еврей, — произнес Гарольд.
— Как вы сказали? — спросил я, совершенно пораженный.
Гарольд поднял взгляд и заметил мое удивление. А я подумал, что это, видимо, самый острый момент во всей этой истории — описание бегства не только из Германии, но и от всякой связи с Гитлером, — такое выражение удовольствия вдруг расплылось по всему его улыбающемуся мальчишескому лицу, до самого пробора.