Григорий Бакланов - Карпухин
— Итак, — закончил он заранее приготовленной фразой, — доказательства как будто бы достаточно убедительны и в какой-то степени не оставляют сомнений. Но взглянем на них под другим углом зрения, так ли они убедительны на самом деле?
Никонов в этом месте сделал заранее рассчитанную паузу и взглянул на прокурора. На лице Овсянникова, вдруг пожелтевшем, проступила боль, а глаза, ставшие тусклыми, смотрели на Никонова и не видели его.
Выражение боли, которое увидел Никонов, не имело никакой связи с тем, что он говорил сейчас. Это была физическая боль. Она мучила Овсянникова последние три недели. И даже не столько сама боль, как подозрения о причинах, вызывавших ее. Сейчас уже, возвращаясь мыслью назад, что он часто делал в последнее время, Овсянников не мог точно установить день, когда это началось. Потому что, когда он впервые обнаружил, что у него болит справа в боку, несколько ниже ребер, он понял одновременно, что эта боль знакома ему. Вместе с болью он обнаружил и воспоминание о ней. Значит, она была и раньше, только он, постоянно занятый, не имеющий для себя ни минуты свободного времени, просто не замечал ее.
В городе жил на покое некогда занимавший большие посты военный юрист Долбышев. Когда он, в прошлом саженного роста, шел по улице, волоча подгибающиеся ноги, весь трясущийся, с повисшими перед грудью кистями рук, а изо рта его стекала слюна, Овсянников, завидев издали, переходил на другую сторону или сворачивал в переулок. Он не понимал, зачем людям дают это видеть? Два раза в день — утром и вечером — Долбышев проходил через город, поводя бессмысленными, в красных прожилках, мокрыми, некогда грозными глазами. У него был тягучий голос идиота. А не так давно еще очень многое зависело от одного росчерка его карандаша.
Долбышев однажды рассказал Овсянникову, когда был еще не в таком состоянии, как заметил впервые у себя эту болезнь, позже оказавшуюся болезнью Паркинсона. Он шел по улице и вдруг носком сапога задел за камушек. Он еще оглянулся — ровный асфальт, никакого камушка не видно. И тут же забыл об этом. Потом случилось это в коридоре учреждения на паркете: шел и вдруг споткнулся на ту же самую правую ногу, опять задел носком сапога за что-то. И опять ничего не было. Потом это стало повторяться чаще.
Но Овсянников даже того первоначального камушка не мог у себя вспомнить. Правильно говорят: здоровый человек не замечает, есть ли у него сердце. Заметит, когда заболит.
Овсянников не считал себя ни малодушным, ни мнительным. Но он, конечно, не мог не подумать о том, о чем, если случается, прежде всего думает каждый культурный человек в двадцатом веке.
Казалось бы, в таком случае проще всего посоветоваться с врачами. Тем более, что он был прикреплен к обкомовской поликлинике. Но Овсянников отдавал себе отчет и понимал, что если у него это, так тут бессильны даже обкомовские врачи. Они могли только определить, но не вылечить. За ту грань их земное могущество уже не простиралось. Они даже не скажут ему, как всегда в таких случаях не говорят больным. Они тайком подготовят жену, а для него сочинят утешительную сказку, и он уйдет одураченный и обнадеженный. Сколько за эти годы видел он обреченных людей, которые, придя от врача, радостно рассказывали одну из очередных сказок, убеждая других для того, чтоб убедить себя, а окружающие знали уже, что это — рак! У Овсянникова достаточно было мужества, чтобы избавить себя хоть от этого унижения.
И кроме того, пока он не шел к врачу, оставалась маленькая надежда, что, может быть, у него все-таки не это. Пойти — значило и ее убить, последнюю надежду. А она временами разгоралась, когда боль отпускала его. Он просыпался утром и чувствовал вдруг: боли нет. Но он не верил еще, он прислушивался: слишком многое это значило для него. Он делал осторожное движение — боли не было. И пока он одевался, и брился, и завтракал, и шел на работу, и там на работе тоже — он все время различными движениями испытывал себя. Боли не было. И день освещался. Что бы ни делал он, он все время чувствовал: боли нет. Это была его тайна, его собственный праздник, о котором никто не знал. Но люди замечали, как он вдруг прислушивался к чему-то и улыбался хорошей, доброй улыбкой, видя которую хотелось самому улыбнуться.
И вот когда надежда крепла в нем, когда он, боясь верить до конца, начинал уже чувствовать себя здоровым человеком, боль возвращалась снова и всякий раз сильней, чем прежде. И день мерк, и жизнь меркла, и свет мерк в глазах.
Никонов пришел к нему в то утро, когда после целой счастливой недели, в течение которой уже поверилось, что все кончено и прошло, Овсянников почувствовал боль. В прежнем месте, в правом боку. И сразу настоящее изменилось, а будущего не стало.
Он сидел за своим столом перед разложенными бумагами и вслушивался, закрыв глаза, когда к нему постучались.
— Да! — сказал он, хотя охотней всего сказал бы тогда: «Нет!»
И сквозь боль взглянул на Никонова тем самым смутившим его взглядом. Никонов не знал, что стояло за ним, но по мере того как он говорил, а прокурор неподвижно смотрел на него, ему все больше становилось не по себе.
Там, в боку, было все тихо. Но Овсянников знал, что она там. И затихшая на время боль вновь шевельнулась в нём.
— Ну, я слушаю вас, — с внезапно пожелтевшим лицом сказал Овсянников раздраженно, когда следователь после долгой малоубедительной речи предложим взглянуть на дело под другим углом зрения и сделал паузу.
— Да, да, — заторопился Никонов, — Я говорю, что он действительно останавливался перед чайной. Но остановиться перед чайной — это же еще не значит обязательно пить там. Он показывает, что зашел купить сигарет. И свидетели видели его машину, но не видели, что он пил. А между тем, хотя прямых доказательств нет, всеми принято, как несомненное и твердо установленное, что шофер был пьян. Об этом, не дав себе труда разобраться, писала наша газета, в этом уверены все в городе, и мы сами, даже не замечая того, испытываем давление со всех сторон. То, что нам при других обстоятельствах предстояло бы доказать, мы вынуждены сейчас опровергнуть в лучшем случае.
В этом месте у Никонова было заготовлено несколько исторических примеров величайших заблуждений, в которые впадали не только отдельные личности, но и большие массы людей. Однако прокурор перебил его:
— Какое это мы испытываем давление со всех сторон? Нас что, принуждают к неправильному ведению следствия? — Овсянникову хотелось положить теплую ладонь себе на бок, потому что, как только он стал раздражаться, боль усилилась. — Я никакого давления не испытываю ни с какой стороны и думаю, на вас тоже никто давления не оказывает.
— Да, конечно, — поспешил оправдаться Никонов и почувствовал, что исторические примеры будут невозможны. — Я не о том давлении, чтобы нас вызывали, давали какие-то указания, а о том, которое…
— Понятно. Продолжайте.
Никонов кивнул и мысленно перескочил еще через несколько пунктов, которые вдруг показались ему неубедительными. Он перешел сразу к показаниям пастуха и прицепщика. Здесь он чувствовал себя особенно твердо и потому приберегал их напоследок.
В их показаниях, по видимости неопровержимых, он уловил слабое место. С самого начала ему непонятно было, что могли в такой поздний час делать в поле эти двое совершенно разных по возрасту людей, из которых один другому в отцы годился? Куда они шли и что объединяло их? И он установил это: оказалось, у Молодёнкова родилась дочь, и вот это событие праздновалось.
— Вы понимаете, Владимир Михайлович, они были пьяны. Или, по выражению Молодёнкова, «оба веселые». А раз это так, они не могли чувствовать запаха водки от Карпухина. Это же известно: если человек выпил водки, он не чувствует запаха водки от другого человека. Вы понимаете? А это значит, что их показания недостоверны?
— Значит, свидетели были пьяны. Ну, а инспектор ГАИ? Он что, тоже был пьян? Он ведь с ними не праздновал.
— Нет, инспектор, конечно, не был пьян. Но легко представить, как было. Он подошел к Карпухину, когда Молодёнков и Чарушин держали его. Водкой пахло от них, но запах был так силен, что инспектору все сразу стало ясно. Ясно потому, что он уже был подготовлен к этому выводу всем предыдущим. Цепь его рассуждений очень проста: шофер сбил человека, убежал, чтобы скрыть, что был пьян, пойман, пахнет водкой. Вполне понятно, что пахнет от него, тут и проверять нечего. А как раз это и надо было проверить.
— Ну, а пассажиры проезжавшей машины, посторонние люди, один из которых плюнул на вашего Карпухина? Они почему утверждают, что он был пьян?
— Владимир Михайлович, в таких случаях одному стоит сказать, и для всех становится несомненно. Это как очевидцы, которые искренне верят, что своими глазами видели то, чего никогда не было.
— Давайте все же подведем итог. А то так можно бесконечно. — Овсянников начал загибать пальцы на левой руке и, взглянув на них, увидел, что они желтей, чем обычно, и на побелевших суставах резче обозначаются кости. И ему жаль стало и эти пальцы свои, из которых уходила жизнь, и себя. Но он справился. — Давайте по порядку. Значит, так: шофер выехал из дому в дальний рейс и, проехав милицейские посты, останавливается у первой же чайной, но не для того, для чего вообще останавливаются около чайных, где, как мы знаем, есть всё, кроме чая, а для того, чтобы купить папирос. — Он посмотрел на Никонова. — Допустим. Хотя проще предположить, что опытный шофер, отправляясь в рейс, взял папиросы из дому или купил их в городе. Далее. Он сбил человека и, хотя тот, вполне возможно, был еще жив, скрылся, не оказав ему помощи. В каких случаях, мы знаем из практики, шофер пытается убежать? Когда он пьян и хочет скрыть это отягчающее обстоятельство. Во всех остальных случаях убегать самому, оставив машину на месте преступления, согласитесь, просто бессмысленно. Однако нам предлагают думать, что он находился в состоянии шока… — прокурор опять внимательно посмотрел на Никонова. — Допустим и это.