Нина Берберова - Мыс Бурь
Мы говорили об этом с Б., весенним вечером всё там же, на набережной, под городом, у самой воды, в те месяцы, когда целыми ночами я читала и работала у себя, а днями спала или зевала. Вечером шли мы туда. У меня не было пальто, последнее было прожжено у печки, однажды, в том тесном ателье на улице Буассонад, где мы столько танцевали. Мне стыдно было ходить с заплатой на боку, и я бегала в апреле в кофточке и юбке, без чулок, без перчаток, без шляпы, стуча зубами, с синими руками. Потом мне попался урок (латынь и греческий) с каким-то болваном, застрявшим в IV классе, и я вывернулась… Мы говорили обо всем этом с Б., и на вопрос его, чем же собственно отличается, по моему мнению, наше время от всех прежних времен, я ответила:
— Я буду говорить не о формах жизни, но о сознании человеческом. Оно за последние четверть века претерпело многочисленные изменения и стало во многих своих сторонах таким, каким никогда еще не бывало. Вот вам несколько совершенно новых элементов, которые вошли в него и обусловили его изменение. И первый из них — сознание собственного достоинства, иначе говоря — изживание остатков рабьего чувства, ставшее если не всеобщим, то почти всеобщим, ранее бывшее принадлежностью немногих. Второй элемент: начало чувства вселенскости в человеке. Несмотря на некоторые националистические теории и догматы, чувство это, когда-то знакомое лишь единицам, гениям, сейчас захватывает все большее и большее количество людей. Оно было непонятным, оно становится своим. Третьим я назову ослабление кровных уз, голоса рода. Оно, конечно, не стало всеобщим, но оно пугало сто лет тому назад своей парадоксальностью и архаичностью, а сегодня оно кажется столь же естественным, сколь и голос крови. На четвертом месте поставим умирание чувства стыда, не только бесстыдство телесное, но освобождение внутреннее — себя самого от себя самого — познание себя, бесстрашный суд над собой, в котором еще, быть может, не каждый признается, но который каждому из нас знаком. Пятый элемент: разрыв между индивидуальной верой и церковностью, разрыв, принятый как факт отдельными людьми и все еще отрицающийся соборно. И наконец, в шестых: наше отношение к собственной смерти как к одному из моментов собственной жизни, над которой мы вольны.
Так, в три или четыре минуты я сказала все то, о чем десять лет думала ежедневно и, может быть, еженощно. Это было так, как если бы рыцарь, десять лет тайно любивший даму, преклонив колено, наконец произнес: я люблю вас.
Мы сидели на одной из тех скамеек, которые стоят у воды. Деревья нежно-зеленые, молодые и старые, смотрелись в воду. Закат пылал под мостом и над мостом, и мысль моя летела навстречу этому разрезанному мостом солнцу. Хорошо было, сказав «я люблю», десять лет жегшее губы, молчать теперь и не ждать ответа.
Б. снял пиджак и пуловер и снова надел пиджак, а пуловер его, теплый и мягкий, надела я, по его настоянию. Мы оставались еще сидеть на этой скамье. Напротив у другого берега стояла баржа, и на ней играло радио, женщина невинно смотрела на то же небо, что и мы.
Не помню, сказал ли Б. что-нибудь на мои слова, из которых мне каждое столько стоило. Кажется, он нашел все это очень интересным, любопытным, стоящим внимания… Он был уже очень далеко от меня тогда. Теперь я почти потеряла его из виду. Его пуловер остался у меня. У него и без того их много.
Он мог бы возразить. Сейчас прошло полгода со времени моего с ним разговора, и я сама возражаю себе. Все это новое было уже, конечно, заложено в людях и раньше. От гения к гению можно протянуть нити мыслей, предчувствий, угадываний, которые помогали им пророчествовать о будущем, о нас, и сейчас в нас осуществились. Но не гении занимают меня и не их пророчества. Я думаю о тех, едва оставивших свой след, обыкновенных людях, чьи имена уже известны немногим и скоро канут в небытие. Эти люди, ничем не замечательные, простые смертные, шли впереди своего времени, прожили незаметно, умерли в неизвестности и даже, что самое важное, остались неузнанными гениями, их современниками, пророчествовавшими о них. То, о чем Достоевский говорил и писал, отчасти уже вокруг Достоевского жило. Он не узнал его. Но оно было. Он, может быть, испугался его? Это касается его переписки с Ковнером.
Перечитываю эту переписку. Молодой фармацевт, еврей, пишет знаменитому писателю, который не видит, что перед ним человек уже не XIX, но XX века. В Ковнере целиком заложено наше время, все мы, два поколения людей, пришедших через тридцать-пятьдесят лет после его смерти. Достоевского он шокирует совершенно так же, как сам Достоевский мог бы шокировать Шиллера историей ночного горшка в «Вечном муже». Вероятно, Ковнер шокировал и других людей, но мне важно, что он шокировал гения, который так остро и глубоко предчувствовал будущее и оказался столь питателен и необходим этому будущему. И этот гений не узнал, что вот он — XX век в XIX! Вот он, живой, новый человек, предвестник, предтеча (еще пассивный) миллионам людей, еще не родившихся. Стиль его, его характер, его личность, его судьба — всё его исключительное и всё его типовое — о, сколь многозначительная ошибка времени! Загадка для семидесятых годов.
И второе имя приходит мне на ум, имя Лизы Герцен. Я беру нарочно этих «простых смертных», не оставивших после себя ничего, неузнанных, непонятых, осмеянных величайшим умом своего времени. Достоевский назвал «гадкой» и «грубой» предсмертную записку Лизы. Ей было шестнадцать лет, и она написала, прежде чем наложить себе на лицо вату с хлороформом:
«Je vais entreprendre un long voyage. Si cela ne réussit pas, qu’on se rassemble pour fêter ma resurrection avec du Cliquot. Si cela réussit, je prie qu’on ne me laisse enterrer que tout á fait morte, pusqu’il est très desagreable de se reveiller dans un cercueuil sous terre. Ce n’est pas chie!»[1]
В этих словах уже было все, что стало естественным через несколько десятилетий: цинизм, отсутствие чувства кровной связи с семьей, безудержная любовь к самой себе, отношение к смерти, как к факту, над которым волен сам человек, ранняя страсть, бесстрашие в схватке один на один с жизнью. Все это были силы, которые впоследствии изменили наше собственное лицо.
Вся история Лизы Герцен была для ее современников фальшивой нотой, как XIX век был бы фальшивой нотой для века XVII. Эти любовные письма ее к Шарлю Летурио — в них нет уже ничего ни от Тани Лариной, ни от Анны Карениной, но мы узнаем в них себя. Достоевский прошел мимо них, брезгливо отвернувшись от этой судьбы, а ведь в мыслях он несомненно понимал и Лизу, и Ковнера. Он только во плоти не переносил их.
Или Бенни. Вот тоже не человек, но симптом. И те же семидесятые годы, канун великих потрясений, великих духовных метаморфоз человечества. Его тоже знал Достоевский, во всяком случае — знал о его существовании. Тут уже не брезгливость была — такие как Бенни вызывали в нем отвращение. Брезгливость к Лизе, отвращение к Бенни, негодование (смягченное вежливостью) к Ковнеру. А Бенни — это характер наших дней. Белая ворона своего времени, сейчас — едва ли не приевшаяся обыденность.
Лесков рискнул описать его историю, сам не разобравшись до конца, что именно она означает. Но чутьем он знал: что-то здесь есть, что-то большее, чем «жизнь одного революционера». Он рассказал ее, эту историю. Имеющий уши да слышит! Никто ничего не понял, не угадал.
Ковнер, Бенни, Лиза Герцен не знали друг друга, но все трое порознь испытали, конечно, радость от сознания, что в чем-то, еще им самим непонятном, они опередили свой век и глубочайше связаны с эволюцией мира. Все трое они, конечно, не формулировали отчетливо этой горделивой мысли. Но они не могли не чувствовать, что между ними и остальными людьми — пропасть в полвека, если не в целое столетие, что через них идет в мир бесстыдство, бесстрашие, изживание рабьего чувства, свобода распорядиться собственной судьбой; идет новый человек. Его не отличает в толпе даже Достоевский. Тем хуже для Достоевского.
И потому я с большой осторожностью отношусь к людям, которые мне кажутся грубыми, примитивно-жестокими к себе и другим, от которых меня коробит, которые вызывают брезгливое чувство, недоумение, враждебность. Новое всегда кажется грубее старого. Старое истончилось от употребления.
…Теперь осень. Я сижу у себя, передо мной — две раскрытых книги. Их я взяла не у Зай, их я сняла с собственной полки. Это мой способ чтения: я читаю одновременно две книги. И часто их авторы не подозревали о существовании друг друга.
Я читаю одновременно две книги и слушаю одновременно двоих: себя самое и Зай, которая сидит у себя в комнате. Во мне все растет этот тяжелый, нестройный шум, эта оглушающая меня тревога. Где он, мой мир, мой цельный и единый? Неужели он не откроется мне, не вберет меня в себя? Чтобы я больше дорожила своею связью с ним, чем собой. Там все прямолинейно, свято и гармонично.
В раскрытую дверь слышно, как Зай поет. Она шьет что-то, быстро-быстро; волосы ее распущены. Она поет какую-то французскую песню. Я уже несколько раз слышала ее. Там кто-то скачет по лесу на коне, при лунном свете. Всадник спешит к высокому замку, где ждет его возлюбленная. Она стоит у окна и смотрит на дорогу… Вся Франция для меня в этой чудной старой песне, вся Франция, недостижимая, любимая, которая никогда не узнает, чем она была для меня.