Колум Маккэнн - Танцовщик
Теперь от нее пахнет простоквашей, она нашла новую работу, на молокозаводе. Сразу после десятого дня рождения Рудика в газете напечатали ее фотографию — мать получила благодарность за то, что способствовала двойному повышению производительности пруда; под фотографией значилось: «Труд — как цель жизни. Мускина Еникеева, Фарида Нуриева и Елена Волкова на кефироразливочном заводе». Вырезку из газеты поставили на подоконник рядом с наградами отца. Через два месяца бумага пожелтела, и мать принесла с завода кусочек фольги, из которой делают крышки для бутылок, приклеила к ней вырежу и соорудила козыречек, защитивший бумагу от прямых солнечных лучей.
Старшая сестра Рудика, Тамара, вырезает из той же фольги фигурки артистов балета, копируя напечатанные в книгах фотографии: Чабукиани, Ермолаев, Тихомиров, Сергеев. Рудик разглядывает их, запоминая повороты головы, постановку ног. Он выходит с сестрой во двор, и Тамара подговаривает его принять какую-нибудь балетную позу. И смеется, когда он пытается замереть, стоя на одной ноге. Читательского билета у него пока нет, зато Тамаре, комсомолке со стажем, библиотека разрешает брать книги на дом, и она приносит их брату. «Танец и реализм», «Вдали от буржуазии», «Формы танца в Советском Союзе», «Хореография нового общества» — Рудику приходится, читая их, заглядывать в словарь.
Он выписывает незнакомые слова в тетрадку, которую носит в школьном ранце. Среди них много французских, отчего он иногда чувствует себя иностранцем. В школе он рисует карты, изображая на них поезда, идущие по горам и равнинам. Обложки его тетрадей покрыты рисунками ног балетных танцовщиков, и, когда учителя ловят его на чтении одной из библиотечных книг, он пожимает плечами и говорит: «А что в этом плохого?»
Он начинает приобретать в школе определенную репутацию — порой выскакивает в гневе из класса, громко хлопая дверью.
А после учителя застают его в пустом коридоре пытающимся произвести пируэт, однако у него нет настоящей выучки, он только народные танцы и знает. И нередко его отправляют домой с запиской от директора школы.
Отец читает их, комкает и выбрасывает. Новая работа научила его тому, что молчание — золото. Ранними утрами он и еще двенадцать мужчин, все — бывшие фронтовики, поднимаются на самоходку и отплывают по Дёме. Дым уфимских заводов стелется над ними, густой запах металла напоминает Хамету о крови. Он и другие баграми подтягивают к борту одиночные бревна, плывущие по реке на север из фабричных городов и поселков — Стерлитамака, Алкино, Чишем. Багры рассекают воздух, точно серпы, впиваются в древесину. Хамет и его товарищи вручную затаскивают бревна на корму и связывают цепями, перескакивая от одного катающегося под их ногами бревна к другому, — головы мужчин накрыты шапочками, рубашки расстегнуты, вода плещет на их сапоги.
Рудик спросил как-то, нельзя ли ему войти в реку, прокатиться на бревне, но Хамет ответил, что это слишком опасно, — и действительно, за два года бригадирства он потерял пятерых рабочих. Начальство велело указывать их в рапортах как утонувших; порой они снятся ему по ночам, напоминая о солдатах, трупами которых выкладывали вместо бревен дороги. Зимой, когда городской пруд замерзает, а бревна больше не приплывают по реке, он ездит по заводам, читает рабочим лекции о текущей политике, чем не один год занимался и в армии. Хамет никогда не интересовался, для чего это нужно — улавливать бревна, улавливать души.
Как-то вечером он прихватывает Рудика за ухо и говорит:
— Ничего плохого, сынок, в танцах нет.
— Я знаю.
— Танцы нравятся даже нашим великим вождям.
— Да, знаю.
— Но человеком тебя делает то, чем ты занимаешься в жизни, понимаешь?
— Наверное.
— Твое общественное бытие определяет сознание, сынок. Запомнил?
— Да.
— Все очень просто. Ты создан для чего-то большего, чем танцы.
— Да.
— Ты станешь великим врачом, инженером.
— Да.
Рудик бросает взгляд на мать, сидящую в дряхлом кресле в другом конце комнаты. Она худа, впалые щеки ее кажутся сизоватыми. Взгляд неподвижен.
— Ведь так, Фарида? — спрашивает отец.
— Так, — отвечает мать.
Назавтра, возвращаясь с завода по грязной, ухабистой улице, Фарида вдруг замирает у одного из домов. Дом маленький, выкрашенный в яркую желтую краску, потемневшие лохмотья краски отстают от стен, крыша накренилась от дождей и снега, дверь перекошена. Ветер похлопывает резными деревянными ставнями. Одинокий китайский колокольчик тренькает на одной ноте.
Остановилась Фарида потому, что заметила на крыльце ботинки. Старые, черные, нечищеные, знакомые.
Она проводит языком по губам, трогает им уже неделю шатающийся коренной зуб, хватается, чтобы устоять на ногах, за калитку. Она слышала о стариках, муже и жене, которые живут здесь вместе с тремя или четырьмя другими семьями. Голова ее кружится, как перед обмороком. Зуб покачивается во рту взад-вперед. Думает она о том, что прожила жизнь, словно в вечном буране, — шла вперед, согнувшись, стиснув зубы, помышляя только о следующем шаге, и до сих пор ей редко удавалось заставить себя остановиться, оглядеться, попытаться понять, что происходит кругом.
Язык нажимает на расшатавшийся зуб. Она стискивает калитку, собираясь открыть ее, но не решается и уходит, чувствуя, как в десне стреляет боль.
Позже, когда Рудик возвращается домой с еще румяными от танца щеками, она садится рядом с ним на кровать и говорит:
— Я знаю, что ты делал.
— Что? — спрашивает он.
— Не надо меня дурачить.
— Что?
— Стара я для этого.
— Что?
— Я видела твои ботинки на крыльце того дома.
— Какие ботинки?
— Я знаю, кто эти люди, Рудик.
Он поднимает на нее взгляд и просит:
— Только папе не говори.
Она, поколебавшись, прикусывает губу, потом раскрывает ладонь и говорит:
— Смотри.
На ладони лежит зуб. Фарида опускает его в карман халата, кладет ладонь на загривок Рудика, притягивает его к себе.
— Будь осторожен, Рудик, — просит она.
Он кивает, отступает от нее и кружит на месте, показывая, чему научился, и смущается, обнаружив, что мать не смотрит на него, что она не сводит глаз со стены.
* * *Мальчик ушел, Анна надела прохудившуюся на локтях ночную рубашку, опустилась на краешек кровати. Я сидел за моим столом, читал. Она шепотом пожелала мне спокойной ночи, но потом кашлянула и сказала, что получила, кажется ей, благословение свыше, что в этой жизни человеку довольно и такого возникающего время от времени ощущения: он благословлен.
И добавила, что даже по первому уроку поняла — это необыкновенный мальчик.
Затем она встала, пересекла, шаркая, комнату, положила ладони мне на плечи. Сняла с меня очки для чтения, опустила их на раскрытую книгу и повернула мое лицо к себе. Произнесла мое имя, и это удивительным образом пробило броню моей усталости. Когда она наклонилась, легко порхнув по моему лицу волосами, я заметил, что пахнут они так же, как во времена ее службы в Мариинке. Она развернула меня на стуле, и я увидел, как играют на ее лице отблески свечи.
— Почитай мне, муж, — попросила она.
Я взял книгу, но она сказала:
— Нет, не так, давай ляжем.
Это был переживший все годы наших мытарств томик Пастернака, открытый на стихотворении о звездной стуже. Я всегда любил Пастернака — и не только по причинам вполне очевидным, но и потому, что он представлялся мне занявшим место скорее в тыльном охранении, чем в головном отряде, научившимся любить уцелевшее, не оплакивая то, что погибло.
Томик распух, слишком часто я перелистывал его. Ну и моя ненавистная Анне привычка загибать уголки любимых страниц наделила его добавочной пухлостью.
Я взял свечу, книгу, очки, подошел к кровати, откинул одеяло, лег. Анна с тихим вздохом опустила на блюдечко деревянные вставные челюсти, поправила волосы и устроилась рядом со мной. Ступни ее были, как и всегда, холодны. У старых балерин это дело обычное — они столько лет истязают свои ноги, что кровь отказывается заглядывать туда.
Я читал ей цикл стихов о природе, пока она не заснула, и тогда положил руку на ее талию, не видя никакого потворства себе в том, чтобы позаимствовать толику ее счастья, — старики обкрадывают друг друга, как и люди молодые, но, пожалуй, нам такое воровство необходимее, чем им. Мы с Анной страх как обкрадывали друг дружку, а после жили в похищенных мгновениях, пока не приходило время делиться ими. Она сказала мне как-то, что, когда я был в неволе, ей нередко случалось откидывать для меня одеяло и даже переползать на мою половину постели, чтобы примять подушку — так, точно я лежал с ней рядом.
Она спала, я читал Пастернака, а когда свеча догорела совсем, стал читать дальше, по памяти. Дыхание Анны становилось несвежим, и я наполовину прикрыл ее лицо одеялом; в распахнутое окно задувал ветерок, вороша и передвигая пряди упавших ей на глаза волос.