Александр Семенов - Сборник рассказов. Журнал "Наш современник" № 2, 2012
— Подкрался, как тать, стоит, подслушивает, — в сердцах проворчал он, досадуя, что дал застать себя врасплох.
Гость одним движением обогнул скамью, расположился рядом и, как ни в чем ни бывало, сказал:
— Здравствуй, Петрович, давненько не виделись. На чем это мы с тобой прошлый раз остановились? На том, что война была для тебя лучшим временем. Потому что ты был нужен ей, а она тебе, — сказал он надтреснутым голосом. — Это до какой же пропасти надо довести человека, чтобы вся оставшаяся жизнь была для него пресным, скучным, невыносимым занятием?
— Тебе этого понять не дано, — начал подбирать слова старик, но прыти не хватило, и собеседник перехватил инициативу.
— Отчего ж не дано, вот только мое знание отличается от твоего. Но прежде давай договоримся, что твоя война не важнее всех других войн. Иначе мы так далеко не уедем. Любая война — прежде всего грязь, кровь, а уж потом подвиги, победы, ордена. И твоя война отличается, скажем, от моей лишь размерами.
— Моя — Великая Отечественная, — просипел старик, у которого от возмущения перехватило горло, — я Родину защищал, когда вас, сосунков, и в проекте не было...
— Войны бывают разные, а страдания одни. Все мы из одного теста слеплены, у тебя тогда, а у меня недавно, осколками посеченные нервы одинаково вопили. Но как-то наши малые войны помогли зарубцевать раны той большой.
Старик с подозрением посмотрел на сидящего рядом человека. В рассеянном сумеречном свете ему показалось, что разговаривает с призраком. Никогда его собеседник не выглядел таким бесстрастным, холодным, бледным до синевы.
— Вот только люди не стали добрее и справедливее. Однако, чем дальше от войны, тем сами себе милосерднее кажемся. И все-то правильно делал: и когда наступал, и когда отступал, убитых жалел, живым радовался, раненым водички подносил... Главное, вернулся — грудь в крестах, а если голова в кустах — да было ли это... Ты в моем возрасте что же, вот такой мудрый, добросердечный был? Тоже, поди, зажигал, мама не горюй! Ни врага, ни себя не жалко. А как иначе — ни самому не спастись, ни других спасти.
Старик не знал, что ответить наглецу, и только глядел на него в упор казавшимися из-за толстых стекол огромными глазами.
— Я уже и так, и этак сравнивал, вывод неутешительный — человека не изменить. Можно только лоск поверх него навести. Потереть замшевой тряпочкой, дохнуть, чтобы отпотел, и еще раз пройтись. Но он вскоре опять тусклый да грязный.
— Как ты смеешь, — свистящим шепотом сказал старик, — мы за победу столько жизней положили, лучших сынов отдали, а ты саму память о них хочешь испоганить. Бессовестный ты человек...
— Не совести ты меня, я поименно родичей, побитых на той войне, помню. Но столько жизней, — выдохнул он, — уму непостижимо, сколько... Я тебе хочу рассказать историю одну из моего боевого прошлого. Занозой сидит во мне. Мы тогда под Кандагаром стояли. В аккурат под Новый год прислали нам с пополнением молоденького лейтенанта. Мы калачи тертые, видим — не обстрелян, не обмят, тонковат в кости, глаза шибко умные. Интеллигент, одним словом. Не то чтобы не приняли, но и не приближали. Да он и сам как-то особняком держался. Ждали, как он себя в бою покажет. А он раз сходил на боевые, другой, сам жив-здоров, бойцы в целости-сохранности. Возвратившись, докладывает, что «духи» не появлялись, боестолкновения не было. Мы в толк взять не можем, в чем дело, разведка точно показывала, что должен был пройти в том квадрате караван, нет там другого пути. Начали выяснять, оказалось, что лейтенант со своими бойцами еще на тропе, на подходе к позиции, возьмут да шумнут как бы ненароком. И выкажут себя. А в горах много шума не надо, звяк-бряк — и нет противника. Прознав о том, ошалели сначала, а после взяли лейтенанта в оборот. И трибуналом грозили, и срамили, и унижали, а он стиснет зубы, желваки катнет и стоит на своем — ни за понюх табаку солдат терять не стану. Офицеры здороваться перестали с трусом. До того парня довели, что он даже питался от всех отдельно. Я, грешным делом, думал — не выдержит, застрелится. Но по большому счету придраться было не к чему: службу несет исправно, уставы соблюдает, вот только с боевых возвращается без потерь и без трофеев. А у нас, что ни бой — убитые, раненые.
— Предатель и трус, — медленно сказал старик, — и говорить тут не о чем. За невыполнение приказа у нас на фронте таких к стенке, и весь разговор.
— Я ему слово в слово то же самое в неприличных выражениях высказал. А он лишь побледнел от унижения, повернулся и пошел. Потом нашего изгоя потихоньку отправили в Союз, от греха подальше, и забыл бы я его, вычеркнул из памяти, если б меня однажды как током не дернуло — а если был прав он, а не все мы.
Потрясенный старик невидящим взором смотрел на человека, с которым он познакомился за бильярдным столом и проиграл ему несколько партий кряду, что прежде с ним, классным игроком, никогда не случалось. Тогда он, потрясенный проигрышем и сетуя на свое плохое самочувствие, не оценил блеска, с которым играючи расправился с ним неизвестный ему штатский с военной выправкой. И много позже, когда сошелся с ним в словесном поединке, понял, чего ему тогда не хватило — страсти и отсутствия боязни потерпеть поражение.
— Ты сам-то веришь в то, что говоришь, — разомкнул упрямо сжатые губы старик, — не можешь ты, боевой офицер, так считать.
— Знаешь, совсем не важно, что я думаю, важно то, что за этого лейтенанта до сих пор матери по всей России молятся и свечки за здравие ставят. Потому как он им сынов сохранил, а не скормил шакалам, геройствуя. И больше того, позволил продолжить род и тем самым большую укрепу стране дать, чем вся эта странная война за счастье афганского народа.
— Злой ты, — поежился под зябким ветерком старик, — и значит, не можешь такое понять и простить. Не верю я тебе.
— Да и не верь, один ты, что ли, друзья-однополчане меня тоже слышать не хотят, а добрая половина скоро и руки не подаст, если убедится, что это не мой очередной заскок от пьянства или перенесенной контузии. Только и я своих пацанов старался оттуда целыми вытянуть и до мамки доставить, да всех не получилось, — протянул он с какой-то волчьей ноткой в голосе. — Как же вытянешь, если у них там за каждым камнем Аллах, — выцветшие глаза его на мгновение приобрели растерянное выражение.
Старик покачал головой и подумал, что если бы он знал, к какой душевной сумятице приведут эти разговоры, ни за что бы ввязался в них. Но уж очень хотел показаться, насладиться умной беседой. Разве он мог подозревать, что его собеседник так далеко зайдет в вещах, о которых ему рано задумываться — не перекипел еще.
— Так и с нами там Бог был, — задумчиво протянул он, — только мы этого не знали. Я точно не знал. Мы как-то на караван пошли, ночью сбросили с «вертушек» на скалы, к утру позицию заняли. И был у меня во взводе паренек, обычный такой, неприметный... Помню только, что нос в конопушках, брови белесые, то ли на солнце выгорели, то ли от рождения. Воевал, будто работу делал, надежно и основательно. Так вот, караван уже в ущелье втягивался, я по сторонам глянул, вижу, сидит мой пулеметчик за камнем и крестится. И, знаешь, лицо у него такое отрешенное, спокойное и твердое, что я уверился — так и надо. Потом такой крутой замес вышел, что я и думать забыл обо всем на свете. «Духи» нас обошли и сбоку ударили, как раз там, где я своего пулеметчика посадил. Не он бы, всем нам каюк, а так отбились и караван накрыли.
— Живой, — пошевелил бесцветными губами старик.
— Кто, пулеметчик? А что с ним сделается? Он и после из всех переделок без царапин выходил, молитвой спасался. Ранило его легко уже в конце службы, осколок пробил каску, рассек голову.
— Ну, тебя-то там точно не Бог уберег, — сухо процедил старик и получил в ответ:
— Кабы знать, за какую малость прощен будешь... Может, и не вспомнишь даже, а на небесах тебе зачтется и перевесит все грехи твои тяжкие.
Старик собрался было возразить ему в своей обычной манере, но передумал. Не то чтобы своими рассуждениями тот поколебал его твердыню неверия, скорее оттого, что исчерпал обычные аргументы.
Старик в Бога не верил. Для него это состояние было естественным. Внутренне он всегда напрягался, когда при нем говорили о вере, но не возражал, полагая, что каждый имеет право выбирать себе опору в жизни. Его всегда смущало то обстоятельство, что в прежней, старорежимной жизни столько блестящих умов и благородных сердец были религиозными людьми.
Может быть, и я поверил бы, — сказал он себе, — да война выжгла много доброго, а после нее, чтобы восстановиться, потратил слишком много сил. Или мало? — смешался старик.
В церкви он впервые побывал в прифронтовом городке, где формировались армейские части. В памяти от тех дней только и остались что суматоха и нервная усталость. А вот то, как старшина по темноте привел роту новобранцев на помывку в баню, запомнилось навсегда. Тусклый свет лампочек едва освещал тесное помещение. Мокрый туман плавал под крутыми каменными сводами. Опрокидывая на себя шайку воды, он задрал голову и увидел, что со стен на него взирают лики святых, покрытые крупными светлыми каплями. И только сейчас понял, что моется в храме. Его товарищ, владимирский паренек, понял это раньше и, склонив голову, что-то беззвучно прошептал, кажется, молитву. А потом произнес вполголоса: вместе с ними и о себе поплакал. А вот жив он или убили — вспомнить не смог. Хрупка, коротка жизнь человека — вдох-выдох, и вот уже растворился в небесах.