Марина Вишневецкая - Опыты
Правда, потом я случайно услышала их разговор, они ужинали с отцом под "Намедни", в кухне, думали, что телевизор заглушает их голоса… Мама сказала: "Янка таким молодцом. Так держит удар!". Папа слушал Парфенова, из какой-то армейской части убежали очередные солдаты с оружием, папа с мясным пирогом во рту спросил: "Какой удар?". Мама сказала: "Судьбы. Я бы так не смогла". Папа дожевал: "А как Алеша? Как он?". Хоп, сказала себе я, вот что такое мужская солидарность. "Он славный мальчик. Хотя и из простой семьи. Он очень славный. Мне кажется, у него все будет хорошо". Папа опять набил рот пирогом, пошли помехи. Но смысл был такой, что все у тебя и меня, может, еще и наладится. Мама сказала: "Ты что, не знаешь собственного ребенка? Скорее евреи договорятся с арабами по поводу территорий". - "Между прочим, очень вкусный пирог, - сказал папа (это значит, пирога уже не было). - Не знаю, да, собственного ребенка. Думал, что знаю. Не знал. Да. А нет ли у нас еще чего-нибудь вкусненького?".
Вот. А я не то чтобы от них поясных поклонов ждала… Но все-таки, все-таки… Ладно, неважно. Им просто хотелось, как и всем нормальным родителям, чтобы я подольше оставалась ребенком. С родителями это часто бывает. Чтобы запиралась, рыдала. А еще лучше, чтобы прятала свою голову, как трехлетняя, им в колени. И они бы меня понимали, гладили, жалели.
А правда я классно придумала про врача, в которого за два дня лежания влюбилась в больнице? Врача-гинеколога. Извини, извращение, конечно! Но ведь придумано классно. И тебе не обидно. Больно, да, но ведь не обидно, согласись? И главное - необратимо, однозначно, моментально, как удар топора… по всему лучшему и худшему во мне. Во мне! Ты-то жил, приезжал, бродил, страдал, на что-то еще надеялся, когда мигал мне снизу фонариком. И даже когда запил, Макс сказал, что ты два месяца пил по черному, в тебе же ничего не скукожилось, не умерло, не выгорело до тла. Помнишь, когда мы в наш последний дачный день гадали на Барте, тебе выпало: "Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность"? Ты же с этим остался, нетронутым, младенчески неповрежденным, ведь так?
А мне - мы никак тогда не могли понять почему, - открылась страница с сюжетом про слезный дар, - теперь понимаешь? - в двенадцатом веке один молодой монах отправился в монастырь в Брабанте, чтобы обрести там, молитвами местных монахов, слезный дар.
Ну вот. А теперь опять про картину ван Эйка. Про себя на этой картине. Слушай!
На факультативе (платном!) по истории искусств нам говорили, что супруги Арнольфини якобы только изображают благополучие. Message картины в том, что в доме поселился разлад. О чем свидетельствуют две пары обуви - на переднем и заднем плане. Эту нескладно стоящую обувь (носами друг к другу, а во втором случае пятками) тетенька-училка радостно черкала красным указующим зайчиком. Современники ван Эйка, говорила она, символику картины считывали легко: ведь по голландской традиции, обувь должна стоять строго параллельно друг другу.
Ну так вот, дорогой Алеша, в табличке, висящей при картине (а ей не верить у меня нет оснований) говорится совсем о другом: чета Арнольфини принимает гостей. Оказывается! Но гостей на картине нет. Даже стоя к картине вплотную, их практически не различить. Картина-то совсем небольшая. А гости-то, гости оказывается, отражаются в зеркале - в небольшом круглом зеркале, висящем на задней стене, - два смутных абриса. Над зеркалом же, прямо по светлой стене, - латинская надпись. И надпись эта гласит: "Здесь был Иоганнес ван Эйк / 1434". Представляешь? Ты смотришь в зеркало и в крошечной, в едва различимой фигурке не видишь, только угадываешь его. Он здесь был, он здесь есть. Но в это самое зеркало смотришь сейчас и ты. И, значит, это еще и твое отражение. Не по принципу "привидения отражаются в зеркалах"… Наоборот! По принципу: он здесь был, я здесь есть. Вот такая, какая есть. Здесь, теперь. Разлива две тысячи второго года. Яна Александровна Юркина, Бегичева по маме. Юнгер по исторической справедливости. Мечтающая о более престижной работе (папин лондонский друг обещал позвонить их третьему другу в Москве!), двухэтажном загородном доме, где мы будем жить всей нашей большой семьей: родители, обе бабушки, дед, я с мужем, детьми и, естественно, сеттером с твоими глазами, - отвечающая за всех за них вместе, по отдельности, сейчас, всегда. А ты заведи себе, пожалуйста, сиамскую кошку с глазами василькового цвета и, пожалуйста, я не против, назови ее Яной. Когда она загуляет, ты будешь высовываться и кричать на весь двор: "Янка! Go home!". Означаемое и означающее будут трагически, будут комически не совпадать. И все-таки кошка тебя поймет. Только кошка. И только я.
Т. И. Н.
(опыт сада)
Соседи моей двоюродной сестры, пока не новые русские, но люди, к этому явно предрасположенные, много и трудно для этого работающие, хочется сказать старомодно: "попросили меня посидеть"… но нет, наняли на три летних месяца няней и немного гувернанткой - за хорошие, по моим представлениям, деньги. В институте к этому времени мне оставили уже только заочников, так что лето, все целиком, стало моим.
В нашем с Дашей распоряжении оказалась половина одноэтажного дома: три комнаты с кухней и чудной, обитой вагонкой верандой. Вход у нас был отдельный, перед крыльцом цветник, вокруг дома сад.
В этом саду я впервые увидела, как раскрывается мак. Происходит это ровно за двадцать минут. Лопается бутон, причем лопается внизу, под ним оказывается ком как будто смятой папиросной бумаги. И этот ком на твоих глазах неспешно приподнимается, расправляется, чтобы в конце концов сбросить зеленую, шершавую, мешающую пришлепку. Новорожденный мак еще влажен - всего только мак, а стоит и покачивается, как однодневный теленок. Он родился. Если ты это видел, его уже невозможно сорвать.
А чтобы увидеть закат - во всю ширь, иногда во всю его многоярусную и многоцветную глубину, - нам с Дашей было достаточно выйти на огород. А уж если девочка моя не ленилась, не капризничала, не сводила со мной счеты за какое-нибудь дневное "нельзя", мы отправлялись на наш косогор: внизу, словно в чьей-то мозолистой ладони, лежала деревенька, а за ней вверх по склону, к самому небу карабкался густой, смешанный, в эти минуты уже, как смола, черный лес и впечатывал свои ели в самые облака. В августе на эту натруженную ладонь, как будто другой, свободной рукой, были небрежно брошены хлопья тумана. И похожая дымка то там, то тут тянулась над лесом. В моем детстве мы украшали елку просто кусочками ваты. А получалось вот так же таинственно.
Когда солнце соскальзывало, а иногда казалось, стекало за растопыренные, будто вырезанные ножницами ели, и утягивало, - а он медлил, не хотел, не утягивался, - последний лучик, Даша сердилась, сердилась искренне, а хмурилась деланно, яростно топала ногой: "Ну все, его нет! Все, все, пошли отсюдова!" - как будто и ей могло быть по-настоящему грустно. Грустно, в какой-то миг безысходно, потом отстраненно, спустя мгновение - отрешенно… и вдруг почему-то светло. Невыразимо. Стареющая женщина и девочка четырех с небольшим лет, друг другу случайные, можно сказать, чужие, стояли, в этой невыразимости увязнув, - если правда, что птицы во время заката на миг умолкают, я думаю, ровно по той же причине, - а потом и мне, и ей как-то сразу делалось зябко. Она хныкала, просила жакетик, хотела, чтобы домой я несла ее на руках. И часто засыпала, прилипнув кудряшками к моей взмокшей шее, укаченная на ходу моим немного вразвалочку шагом. В саду было уже по-настоящему сумеречно. И только синицы дозванивали невысказанное друг другу за день.
Ночью яблоки буквально шагали по саду - большими размеренными шагами. И от Даши, на соседней кровати неслышной, беспомощной, кроткой, себя уже было не отличить. По саду расхаживал кто-то огромный, надежный, правильный. Казалось, вдохнет, дунет и раскачает твою колыбель. Ночью ведь спишь в положении эмбриона… и, видимо, потому все твои возрасты проваливаются куда-то в подпол. Лежишь и слушаешь, как мыши их перемалывают в труху.
Или - как безумствует дождь.
Ливень по саду метался, в нем неистовствовал. Листья, земля, цветы, крыша над головой дрожали, звенели, кричали в ответ. Потом ветер стихал, а дождь все только усиливался - это была неостановимо работающая гильотина, то и дело вспыхивающая своим занесенным острием. Она рубила все нити, связывающие нас с большой землей. Плащ, сапоги, зонт, набитый продуктами холодильник, мобильник, оставленный Дашиными родителями, - не утешало ничто. Потому что переживание было каким-то мистическим. В городе, в блочной многоэтажке, когда ночью льет дождь, думаешь о тех, кто в земле, какого им там, бедным, - мужу, маме… Или если отец допоздна засиделся на лавочке, смотришь, как тяжело он переставляет ноги, как, промокнув уже насквозь, в облепивших его худобу штанах и рубахе, медленно шкандыбает к подъезду. Или как случайный прохожий мечется между потоками, низвергающимися с крыши, и неотвратимым прибоем, несущимся на него из-под колес…