Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
— Невозможно, ваша честь, проводить аналогию между мной и той, настоящей Шахерезадой, и я вам скажу почему: по той лишь единственной причине, что милая эта женщина весьма жаждала жить, оттого и рассказывала этому головорезу, злодею этому, султану, свои удивительные сказки, а я как раз наоборот весьма желаю умереть — не приведи Господь нам такое услышать!
Найгель смотрит на него долгим тяжелым взглядом, трет ладонью подбородок и, наконец, произносит тихим, но исполненным непреклонной решимости голосом:
— Что ты воображаешь о себе, старый хрыч? В твоем положении… Ты получил неповторимое, невиданное предложение, самое лучшее, какое вообще может сегодня прозвучать на всех просторах великого Рейха! — Он колеблется еще минуту и наконец бросает в пространство комнаты: — Хорошо, я готов пойти на то, чтобы каждый вечер, после того как ты закончишь рассказывать мне очередную главу из твоей повести, попытаться еще раз убить тебя. Один выстрел в голову. Это будет твоя премия. Как у той Шахерезады, только наоборот. Если ты непременно хочешь умереть, я согласен каждый вечер стрелять в тебя. Разумеется, при условии, что твоя история мне понравится. Ведь не может быть, чтобы день за днем непременно происходила… эта осечка, назовем это так. Надо полагать, в какой-нибудь из этих разов нам удастся перехитрить судьбу, верно? — Он победоносно откидывается в своем кресле, смотрит на Вассермана все тем же холодным взыскательным взглядом и позволяет обессилевшему писателю оценить новую, весьма перспективную идею. Капитулировать наконец, рухнуть под тяжестью всех обстоятельств и неопровержимых доводов.
Смелость и нетривиальность его мышления вызывает у меня, признаться, удивление и какое-то нездоровое воодушевление, профессиональное любопытство, что ли, может быть, даже нечто большее. Хотя Вассерман, с некоторой, надо сказать, недостойной его мелочностью, вообще не желает видеть привлекательной стороны хитроумного плана, сулящего неожиданный поворот сюжета, он усматривает в предложении Найгеля одно только злодейство и бесстыдство. Он возмущен и весь кипит и клокочет:
— Фу, Шлеймеле, чтобы гадкий язык твой прилип к гортани, чтобы земля забила тебе горло за твои подлые усмешки! Ведь тут перед тобой человеческая жизнь! Не о сюжете идет речь — о моей погибели этот Фриц Фрицевич говорит с таким спокойствием, прямо как Армилус-злодей, царь наглый и искусный в коварстве. Жизнь моя тут поставлена на карту…
И еще находит в себе силы прошептать:
— А что, господин, как вдруг мой рассказ, не дай Бог, в один из вечеров изволит тебе не понравиться?
Найгель:
— Ничего особенного. Значит, придется тебе протянуть еще денек в моем обществе. — И устремляет на Вассермана тот многократно проверенный неотразимый взгляд, от которого бросает в дрожь любое создание. — И знай, старый плут, что никакие хитрости тебе не помогут: я приму меры к тому, чтобы у тебя не было ни малейшей возможности даже попытаться покончить с собой самостоятельно. Можешь быть уверен: ни один офицер, ни один солдат и ни один охранник в этом лагере никогда не поднимет на тебя руку и не посмеет помыслить о том, чтобы убить тебя по собственной инициативе. Ты будешь тут у меня огражден от любых посягательств на твою жизнь лучше, чем в самой надежной крепости, будешь жить, как птенчик в тепленьком гнездышке у матушки под крылышком. — И снова усмехается.
Вассерман, быстренько взвесив все «за» и «против» и почувствовав, что деваться ему некуда, нет никакой возможности улизнуть или отговорить немца от подлой его затеи, глубоко вздыхает и провозглашает честно:
— Что ж, если для того, чтобы умереть, я должен рассказывать господину мои сказки, я готов.
Однако — «Враль, враль несчастный! — вопит кто-то у него внутри, и Вассерман позволяет ему высказаться до конца: — Признайся, бесстыжий лжец, тщеславец презренный, что едва вырвалось из уст Найгеля одно только упоминание о повествовании твоем, едва произнес он заветное слово „рассказ“, тотчас воспрянул твой падший дух, пробудилась жизнь в холодных углях до срока перегоревшей и угасшей души. Продолжение! Новый сюжет! Новые идеи и размышления, наброски, перо, поспешно скользящее по бумаге, бессонные ночи, поиски и подсказки воображения, ни с чем не сравнимое наслаждение писания! И всемеро приятней будет, когда приходит это после горького небытия целых десяти лет — снова сесть за труд сочинительства — и где? Именно здесь! Здесь, в пучине ада!». Но, даже выслушав это справедливое обвинение до конца, Вассерман без смущения кивает немцу и объявляет, что готов рассказывать ему про тех же самых возлюбленных его Сынов сердца, — разумеется, не в точности так, как Найгель помнит их с детства, но как про изрядно уже искушенных жизнью мужей. И когда Найгель спрашивает, к чему он клонит, объясняет ему Вассерман со спокойной уверенностью, как будто давно уже ждал этой минуты и многократно отрепетировал свою речь, испробовал каждое слово и в мыслях своих, и на языке еще до того, как будет отправлено оно на уста:
— Козлята выросли и сделались горными козлами, ваша честь. Возмужали, а может, и постарели, как и мы сами. Не исключено даже, что она, старость, настигла их быстрее, поскольку происходит это не в жизни, а в книге, где все, как тебе ведомо, движется с иной, умноженной скоростью. И пусть не удивит тебя, если они теперь как пятидесятипятилетние, а может, и семидесятилетние, дай им Бог до ста двадцати! — но, во всяком случае, совсем не пятнадцатилетние.
И Найгель, немного озадаченный еще одним, непредвиденным и достаточно неприятным, осложнением, представляющимся ему, разумеется, абсолютно фальшивым и неуместным, смиренно просит:
— А может, все-таки оставим их молодыми?
На что Аншел Вассерман отвечает с горькой усмешкой:
— Не осталось, ваша честь, больше места в этом мире, которое могли бы мы, как прежде, назвать свежим и молодым. Ведь отныне и младенцы безвинные, едва прорезавшись из чрева матери, уже выбираются на свет Божий старцами, готовыми к смерти.
Найгель, как видно, сдается и спрашивает только, будут ли члены команды по-прежнему действовать вместе и совершать, как в былые времена, свои удивительные подвиги, и Вассерман обещает ему, что да — даже более беспримерные.
Найгель:
— А не будет ли это выглядеть, так сказать, несколько ребячливо — в семьдесят лет?
И писатель бросает с обидой:
— Господин!..
— Не обижайся, говночист, — говорит Найгель. — Я не собирался задеть тебя.
Вассерман сглатывает слюну и решается: вот он — подходящий момент! Нельзя упустить. Он спешит использовать неожиданную снисходительность немца для того, чтобы тут же, немедленно поставить все точки над «i». Не глядя на сидящего за столом, с опущенными взорами, сочинитель предупреждает:
— Только вот что… Не будет господину коменданту права входа и распорядительства в моем рассказе. Это я должен уведомить наперед. Всякая попытка командовать и указывать будет считаться нарушением нашего сговора, а если нет — все кончено!
И нацистский офицер, про которого мы оба, оказывается, непростительно мало знаем, согласно кивает своей тяжелой головой и говорит:
— Разумеется, Шахерезада, разумеется. Свобода творчества, верно? Так ведь это у вас называется?
Вассерман смотрит на него встревоженным недоверчивым взглядом. На его месте я тоже был бы встревожен: свобода творчества представляется нам обоим чем-то абсолютно несовместимым с духовным и нравственным кодексом нацистского офицера. Возможно, он как-нибудь случайно, краем уха, услышал это выражение. Вряд ли Найгель действительно интересовался вопросами свободы и творчества. Впрочем, гадать бессмысленно. Несомненно, и про Найгеля я мог бы узнать гораздо больше, если бы решился однажды влезть в его мерзкую звериную шкуру. Кто знает, может, когда-нибудь почувствую, что созрел и для этого. С Вассерманом это получается легко и естественно, потому что… Потому что это мой долг. Аяла сказала: «В Белой комнате все срезы образцов делаются прямо с тебя, с твоей личности: ты и жертва и палач, и сострадание и жестокость…» Возможно, когда-нибудь дело дойдет и до Найгеля. А пока что я довольствуюсь теми сведениями, которые от времени до времени просвечивают сквозь взгляд Вассермана. Ничего, потихоньку-полегоньку…
— Саженцы и семена я обеспечу, — говорит оберштурмбаннфюрер. — Завтра начинай расчищать и вскапывать участок. Земля тут, конечно, вытоптанная, твердая, как камень, придется тебе как следует поработать. Действительно, пришло время что-то сделать с этим.
— Да, ваша честь, — мямлит Вассерман.
— Я закажу петунии. Знаешь такой цветок? Надеюсь, они приживутся тут. Моя жена выращивает их в ящиках у нас на подоконниках.