Герман Брох - 1918. Хюгану, или Деловитость
Недостижимый для всех! И даже если бы Хугюнау попал вместо коммерческой в революционную систему, путь завершения был бы, как и прежде, неприемлем для его образа жизни. Ведь убийство остается убийством, зло остается злом, а мещанство области ценностей, ограниченной индивидуумом и его иррациональными инстинктами, этот конечный продукт распада ценностей, остается точкой абсолютной порочности, остается в определенной степени инвариантом абсолютного нуля, который является общим для всех шкал ценностей; для всех систем ценностей, невзирая на их взаимную относительность, он должен быть общим, поскольку не может быть создана никакая система ценностей, которая в своей идее и в своей логической сущности не была бы подчинена "условию возможного опыта", не носила бы эмпирический опенок общей для всех систем логической структуры и привязанной к логосу априорной неизменности. И это кажется почти что истоком подобной логической необходимости, так что переход от одной системы ценностей к другой должен проследовать тот нуль предельного измельчения ценностей, он должен выйти за пределы поколения, которое, лишенное всякого отношения как к старой, так и к новой системе ценностей, именно в этой безотносительности, в этом граничащем с безумием равнодушии к чужому страданию, в этом радикальнейшем обнажении ценностей обеспечивает этическую, а этим и историческую легитимацию ужасному пренебрежению, которому во времена революции подвержено все гуманное. Так, наверное, и должно быть, ибо только поколение с такой абсолютной немотой способно вынести вид абсолютного и вспыхнувший огонь свободы — сияние, пробивающееся сквозь глубокую тьму; его земное отражение подобно картине в глубоком пруду, а земной отголосок его молчания является железным громом убийства, непроницаемым звучанием немоты, возведенным подобно стене гремящего молчания между людьми, так что его голос не способен пробиться ни в одном ни в другом направлении, и ему приходится сотрясаться. Ужасное зеркало, ужасное эхо, прорвавшееся к абсолютному разуму! Земная противоположность его суровости становится принуждением и безмолвным насилием, а рациональная непосредственность его божественной цели становится непосредственностью иррационального, которая принудила человека к отвратительно безмолвному послушанию, бесконечная цепочка его вопросов становится однозвенной цепочкой иррационального, которое больше не спрашивает, а всего лишь еще действует, разрывая общество, которого больше нет, поскольку оно без сил, но исполненное злой воли само захлебывается в крови и задыхается в отравляющих газах. О, какой одинокой смертью является земная противоположность божественного одиночества! Вытолкнутый в ужас освобожденного рассудка, вынужденный служить ему, не осознавая его, пленник господствующего события, пленник его иррациональности, человек подобен дикарю, который из-за злого колдовства не различает взаимосвязи между средством и успехом, он подобен сумасшедшему, который не может освободиться из переплетения своего иррационального и сверхрационального, он подобен преступнику, который не в состоянии найти путь к ценностной реальности желанного общества. От него безвозвратно ускользает то, что было, неотвратимо уходит от него будущее, а грохот машин не указывает ему путь к цели, которая в недостижимом и безбрежном тумане бесконечности поднимает черный факел абсолютного. Ужасный час смерти и зарождения! Ужасный час абсолютного, выносимый и переносимый поколением, которое исчезло, которое ничего не знает о бесконечности, в которую оно попало благодаря своей собственной логике; неисправимо, беспомощно и бессмысленно брошены они в леденящий ураган, чтобы жить, они должны забыть, и им неведомо, почему они умирают. Их путь — это путь Агасфера, их долг — это долг Агасфера, их свобода — это свобода гонимого, и их цель — это забывание. Потерянное поколение! He-существующее как само зло, лишенное своего лица и истории в болоте неразличимого, обреченное потерять себя во времени, лишенное истории, превозносящее себя в качестве абсолютной истории! Как всегда, отдельный человек определяет свое отношение к событиям революции, цепляется ли он теперь реакционно за прожитые формы, принимая эстетическое за этическое, как это делает любой консерватор, держится ли он в стороне в пассивности эгоистического знания, или, поддавшись своему иррациональному инстинкту, обеспечивает деструктивную работу революции, судьба дарует ему оставаться неэтичным, вытолкнутым из эпохи, вытолкнутым из времени, и все же никогда и нигде дух эпохи не был таким мощным, таким истинно этичным, как в той последней и одновременно первой вспышке, которая есть революция, — дело самоуничтожения и самообновления, последнее и величайшее дело распадающейся системы ценностей, и первое — новой, мгновение нового, радикального, творящего историю уничтожения времени в пафосе абсолютного нуля!
Велик страх человека, который осознал свое одиночество и бежит от своей собственной памяти; он порабощен и изгнан, отброшен назад к глубочайшему животному страху, страху перед тем, кто насилие выносит и насилие творит, и, отброшенный назад к сверхсильному одиночеству, его бегство, его сомнение и его глупость могут стать такими большими, что ему приходится задумываться над тем, чтобы, наложив на себя руки, уйти от непоколебимого закона происходящего. И в страхе перед голосом суда, который грозится раздаться из мрака, в нем с удвоенной силой просыпается тоска по вождю, который легко и мягко возьмет его за руку, отдавая распоряжения и указывая путь, по вождю, который ни за кем больше не следует, а шествует впереди по непроторенному пути замкнутого кольца, поднимаясь на все более высокие уровни, поднимаясь ко все более светлому приближению, по вождю, который должен построить дом, чтобы из мертвого снова было живое, по вождю, который сам воскрес из массы мертвых, который придаст в своем деянии непостижимым событиям этого времени смысл, так что начнется новый отсчет времени. Это тоска. Но даже если бы пришел вождь, вожделенное чудо не произошло бы: его жизнь стала бы земной, и подобно тому, как вера погружается в про-правильную позицию и про-правильная позиция — в веру всегда рациональной религии, исцеляющий является в самых неприглядных одеждах, может быть, это прохожий, идущий сейчас по улице, ибо где бы он ни являлся — в толчее улиц больших городов или на полях в последних лучах заходящего солнца, его путь — это всегда путь Сиона, это тем не менее путь всех нас, это поиск брода между злом иррационального и злом сверхрационального, и его свобода — это болезненная свобода долга, это жертва и искупление за происшедшее, его путь — это путь испытаний, он подчинен суровости, и его беспомощность — это беспомощность ребенка, беспомощность сына, цель которого исчезла в недостижимом, поскольку его оставил Отец. И тем не менее уже надежда на знание вождя есть собственное знание, уже предчувствие милости есть милость, пусть даже напрасной будет наша надежда на то, что с видимой жизнью вождя когда-нибудь в земном исполнится абсолютное, вечно приближающейся остается цель, неуничтожимой остается надежда на приход мессии, вечно повторяющимся является рождение ценности. Пусть даже мы будем в окружении все усиливающегося безмолвия абстрактного, людьми, обреченными на самое холодное принуждение, вовлеченными в ничто, выбросившими "Я", то есть дыхание абсолютного, что несется над миром, и из предчувствия и предощущения истины произрастает торжественная и праздничная безопасность, в связи с чем мы знаем, что каждый в глубине души несет искру и что единство остается неотъемлемым, неотъемлемо братство униженного человеческого создания, из глубочайшего страха которого неотъемлемо и непотерянно светит страх Господней милости; единство человека, проявляющееся во всех вещах, над временем и пространством, единство, в котором берет начало весь свет и освящение всего живого, — символ символа, зеркало зеркала, всплывая из тьмы погрузившегося бытия, набухая из безумия и бессонницы, словно подаренная, вырванная у неизвестного и вновь обретенная материнская жизнь, прообраз символа, в восстании иррационального, стирая "Я" и прорывая его границы, отменяя время и расстояние; леденящим ураганом, ворвавшейся бурей резко распахиваются все двери, шатаются фундаменты тюрем, и из тяжелейшей тьмы мира, из нашей самой горькой и тяжелой тьмы раздается призыв беспомощному, звучит голос, который объединяет то, что было, со всем тем, что будет, и одиночество со всеми одиночествами; это не голос ужаса и суда, осторожно начинает звучать он в молчании логоса, который его несет, возносит над шумом несуществующего, это голос человека и народов, голос и утешения, и надежды, и непосредственного добра: "Не делай себе никакого зла! Ибо все мы здесь!"
Конец романа "Лунатики"Вена, 1928–1931 гг.