Норман Мейлер - Олений заповедник
Всякий раз, убеждая меня остаться, он испытывал ко мне еще большую ненависть и невероятно страдал в те часы, что девица проводила со мной, поскольку, как у большинства латинян, воображение у него в таких делах работало подобно вулкану. На другой день, если ему предстояло выступать, он выходил мрачный на арену и проводил бой. По сравнению с другими тореадорами он был ужасным трусом, но треть хороших тореадоров мира составляют трусы, и они волнуют зрителя куда больше, чем храбрецы, во всяком случае, меня. Ибо меня всегда интересовали тореадоры, которые источали сильный страх, но которые проводили потом творческий бой. Трусы знают до мельчайших подробностей, чего надо опасаться от быка, и в те редкие дни, когда они способны владеть своим телом, знают куда больше вариантов и моментов, когда можно сделать новое движение.
В таком стиле выступал и этот мексиканский novillero. Он был неуклюж и ужасно неумело работал, когда боялся, и был безнадежен с плохим быком, но случалось, он выходил на арену бледный и мрачный как смерть, хладнокровный до мозга костей, так как был выше страха и смерть в такой день, вероятно, представлялась ему привлекательнее продолжения жизни, и вел бой даже с более-менее приличным быком такими приемами и с такими новациями, каких я прежде никогда не видел, и что бы между нами ни происходило, я считал его мастером своего дела. Он обладал редким для тореадора воодушевлением, и у половины людей на площади создавалось впечатление, что они тоже борются с быком. А другая половина отрицательно к нему относилась, поскольку он вел бой не по правилам. Он был единственным из виденных мной тореро, который мог трижды обойти арену с ушами и хвостом быка, в то время как работники консервативного ofición[14] швыряли подушки ему в голову. Под конец до меня дошло, что он был радикальным служителем своего искусства и по какой-то полупонятной причине мы с его любовницей оказались необходимым шипом в венце его призвания. Но как же он ненавидел нас! Я долгое время пытался написать об этом роман и когда-нибудь, возможно, напишу.
Так или иначе, я кое-чему научился и наконец расстался с ними — об этом долго рассказывать; я стал жить сам по себе и немало всякого испытал, так как стать американским тореадором в провинциальной Мексике не самое обычное дело, однако долгое время самым важным занятием, казалось мне, было сражаться с быком и, должен признаться, когда мне удавалось хорошо провести небольшой бой, я начинал снова мечтать о том, как стану первым великим и признанным американским матадором. Но, наверное, я был слишком стар, чтобы стать по-настоящему хорошим тореадором, потому что ведь дело не только в храбрости, а еще и в жизнестойкости, так как тебе надо сражаться не просто с быками, а с быками плохими, нечистокровными, дешевыми, иметь дело с продажными менеджерами и импресарио, которые способны с улыбкой править командой каторжников. Несколько раз я был ранен, и в последний раз серьезно, так что я долго болел, после чего мое разрешение на работу было нелегально продлено, как это обычно делают в Мексике, если ты достаточно долго там живешь, но что-то произошло, какое-то недоразумение, какая-то взятка не дошла по назначению, и меня выслали за границу — я уже не был ни матадором, ни novillero, ни ветераном с пособием, а просто человеком с затейливым шрамом на ноге, с новым набором мест для посещения и новой жалостью к себе. Остановившись раза два по пути, я добрался до Нью-Йорка, где нашел себе логово — квартирку без горячей воды за пределами Вилледжа, и у меня было несколько девушек, заменивших мне очень сложные романы, и я, пожалуй, кое-чему научился — ведь жизнь — это обучение, которое следует использовать, и я пытался писать роман о бое быков, но он получился не слишком хорошим. Я неизбежно подражал этому великолепному математику м-ру Эрнесту Хемингуэю и приходил к выводу, что повторение работы хорошего писателя не приносит творческого удовлетворения.
Все это время я существовал за счет необычного занятия. Я дошел до того, что у меня оставалось всего две-три сотни долларов, и я решил рискнуть: снял чердак в трущобах нижней восточной части Нью-Йорка, выкрасил его в белый цвет, повесил несколько плакатов с изображением боя быков и открыл школу тореадоров. По истечении первых двух-трех недель весть о школе пошла по Вилледжу, и учеников стало прибавляться. У меня к этому было двоякое отношение. Я немного устал от боя быков — во всяком случае, мне не хотелось проводить жизнь, рассказывая об этом, и я знал, что учитель я далеко не хороший, но мне интересно было вести занятия и, наверное, интересно наблюдать за учениками, и я соорудил из старой тачки убойную машину и расставил по чердаку рога. То, что там происходило, должно быть, напоминало занятия в балетной школе — ученики парами, сменяя друг друга, нападали на рога и упражнялись с плащом и мулетами. По всему чердаку во время занятий звучало от десяти до двадцати еще не прорезавшихся детских голосов, выкрикивавших и взывавших: «Эй, торо! Чу-эй, торо! Мирету, торо!», в то время как их футболки становились серыми от пота, и они были более или менее счастливы, даже если некоторые из них никогда в жизни не видели даже коровы. Пока я не узнал лучше Вилледж, меня удивляло то, что половину моих учеников составляли девушки среди них были еврейская студентка из Бруклина с дипломом кандидата наук и молоденькая стриптизерша, родившаяся в шах терском городке и занимавшаяся абстрактной живописью. То, что я делал, было бы интересно, если себя этому посвятить, но мне было жаль тратить на это время, так как хотелось заняться кое-чем другим.
Однажды я прочел в газетах, что Доротея О'Фэй-Пелли приехала в город, — наконец-то газеты сообщали о каком-то факте. Повинуясь импульсу, я обзвонил несколько отелей — она остановилась в третьем, и прежде, чем я успел опомниться, у нас завязался интересный для обоих разговор, так как она принялась мне рассказывать об общих знакомых. К нашему взаимному удивлению, мы провели вечер в ее отеле, а следующие десять дней Доротея, по сути дела, жила в моей квартирке без горячей воды, так что у меня появилась возможность увидеть другую сторону ее натуры Соболя Доротеи, приобретенные на распродаже у приятеля-меховщика, лежали на одном из моих десятидолларовых кресел, а сама она мыла мой грязный крашеный линолеум и читала мне лекции о том, как надо вести себя с дворником, так как Доротея понимала главную драму бедноты, состоящую в том, что нет запрета на способы избавления от помойки, поскольку по всей социальной лестнице — от руководства департаментом санитарии до пьяного хулигана, живущего на нижнем этаже, — идет открытая война, и каждый по своему усмотрению распоряжается помоями.
В те минуты, когда речь шла не о домашнем быте, с Доротеей было интересно — нельзя сказать, чтобы это были приятные минуты, но зато наэлектризовывавшие. Доротея была намного старше меня и отличалась алчностью — кто может за это ее винить? Таким образом прежде, чем мы расстались, она предложила взять меня на содержание, пока я буду писать книгу. Но это значило бы превратиться в жиголо, и хотя я в принципе не имел ничего против этого, не раз в период самолюбования, кипучей энергии и безденежья думая о том, что мог бы вести такой образ жизни, однако сохранить свое достоинство, будучи жиголо, очень трудно, а достоинство имеет значение, когда ты пытаешься продвинуться в жизни, достоинство не мешает сохранять, если хочешь совершить что-то стоящее.
Под конец я убедил Доротею, что Западное побережье — это для нее, а для меня — Восточное, а когда она уехала, я обнаружил, что живу, так и не разгадав загадки, что лучше: быть любящим или любимым, и я подумал об Айтеле, и его румынке, и о тореадоре, и его любви, а также о том, как Доротея обожает меня — или утверждает, что это так, а я почти ничего не чувствую, если не считать электрического тока, конечно. Итак, я снова очутился в кругу старых друзей и уже мог думать о Лулу, и, к моей радости, боль прошла — во всяком случае, она была уже не такой сильной, потому что я мог вспоминать, как Лулу сидела у ног Доротеи. У меня появились идеи для романа о бое быков, и я попытался форсировать работу над ним, а вместо него начал писать куски к этому роману, который наконец начал вырисовываться, и в процессе написания его я обнаружил, что стал сильнее, что выжил и, наконец, сумел сберечь то лучшее, что во мне есть, и, следовательно, мог успокоиться, осознав, что начинаю принадлежать к тому избранному миру сирот, где обитает искусство.
Образование, которое я все откладывал и откладывал, начало все больше притягивать меня, и я все больше понимал, сколько всего я не знаю. Поэтому в тот год я проводил все дни, когда не работал и не писал, в публичной библиотеке, часто, когда у меня была такая возможность, по двенадцать часов подряд, и я читал все, что меня интересовало, все хорошие романы, какие мог найти, а также литературную критику. И я читал книги по истории, и некоторых философов, и психоаналитиков, чей стиль не вызывал у меня отторжения, ибо стиль человека отражает то, что он думает о других, и хочет ли он, чтобы люди трепетали перед ним или же считали его равным себе. И я прочел нескольких антропологов, и стал изучать языки — французский и итальянский, даже немного немецкий, так как языки легко давались мне, и два месяца читал «Das Kapital»[15] и даже счел бы себя социалистом, если бы Муншин не был прав, так как когда я со всем покончил, я был по-прежнему анархистом, каким и останусь навсегда. Или так казалось. Бывали плохие дни, когда я думал, что вернусь в лоно Церкви. Словом, образование мое продолжалось, и хотя я едва ли могу его измерить, бывали месяцы, когда я думал о том, что прочел в книгах, с большим волнением, какого у меня ничто прежде не вызывало, и с того года, мне кажется, я не встречал специалиста, который произвел бы на меня неизгладимое впечатление. Вообще-то это может показаться хвастовством, но в те годы, что я провел в приюте, люди, учившиеся в колледже, казались мне столь же таинственными, как титулованные особы, отправлявшиеся на яхте кататься по Средиземному морю.