Генри Миллер - Нексус
Мимо прогрохотал трамвай. Я успел заметить свисающие усы вагоновожатого. Ну-ка, быстро! Имя мгновенно вспыхнуло в мозгу. Кнут Гамсун. Только подумать, романист, который в конце концов получит Нобелевскую премию, водил трамвай в этой Богом забытой стране! Где это было? В Чикаго? Да, в Чикаго. А потом вернулся в Норвегию и написал «Голод». Или сначала написал «Голод», а потом водил трамвай в Америке? Но чем бы он ни занимался — никогда не халтурил.
Я заметил у края тротуара скамью. (Редкое везение.) Подобно архангелу Гавриилу, я мигом слетел вниз и удобно устроил свой зад. Уф! Как говорится, в ногах правды нет. Откинувшись, открыл рот, чтобы пить солнечные лучи. Как ты? — спросил я, обращаясь к многоликой Америке. Странная все-таки страна! Одни птицы чего стоят! Вид у них какой-то понурый. Понурый, убогий и еще какой-то. Какой?
Я закрыл глаза, но не для того, чтобы подремать, а чтобы вызвать образ прародины, какой она была, только-только распростившись со средневековьем. Как прелестен этот неизвестный городок! Переплетение улиц, дома за высокими стенами, голубые ленты каналов, статуи (только музыкантов), аллеи, фонтаны, площади и площадки; все дороги ведут в центр города, где стоит прекраснейшее здание, это церковь, ее изящные шпили рвутся ввысь. Жизнь здесь движется медленно. По спокойной глади озера плывут лебеди, голуби воркуют на церковной колокольне, полосатые навесы закрывают от солнца выложенные мозаикой балконы. Как все здесь мирно! Как спокойно! Прямо как в сказке!
Я протер глаза. Откуда взялась эта картина? Разве есть на земле такое местечко? Может, это Букстехуде [141]? (Дедушка так произносил это слово, что мне всегда казалось, будто Буксте-худе — место, а не человек.)
— Не позволяй ему много читать: это вредит глазам.
Сидя на краешке скамьи, где дедушка обычно работал — вот и сейчас он, скрестив ноги, мастерил очередной пиджак для коллекции Айзека Уокера, — я читал ему вслух Ганса Христиана Андерсена.
— Закрой книгу, — мягко просит дедушка. — Иди поиграй.
Я отправляюсь на задний двор, где, за неимением более интересного занятия, глазею в щели деревянного забора, отделяющего наш участок от коптильни. Там рядами висят почерневшие рыбьи тушки. От них идет острый, едкий запах. Негнущиеся, страшные рыбы подвешены за жабры, их выпученные глаза поблескивают во тьме как бриллианты.
Вернувшись к дедушке, я спрашиваю его, почему мертвые рыбы такие застывшие и негнущиеся.
— Потому что из них ушла радость, — отвечает он.
— А почему ты уехал из Германии?
— Не хотел быть солдатом.
— А я хочу быть солдатом, — сказал я.
— Подожди, пока пули засвистят, тогда скажешь.
Дедушка шел, напевая себе под нос «Лети себе, муха, не мешай мне!».
— Кем ты будешь, когда вырастешь? Портным, как отец?
— Моряком, — быстро отвечаю я. — Хочу объездить весь мир.
— Тогда не стоит так много читать. Моряку нужны острые глаза.
— Да, Grosspapa[142]! — (Так я его звал.) — До свидания, Grosspapa.
Я хорошо помню взгляд, которым он провожает меня до порога. В нем насмешка. О чем он думал? Что из меня не выйдет моряк?
Мои воспоминания нарушил бродяга, с самым жалким видом тянувший ко мне руку. Он хотел знать, не дам ли я ему десятицентовик.
— Конечно, дам, — сказал я. — Могу дать и больше, если в том есть нужда.
Бродяга сел рядом. Он весь трясся, словно в параличе. Предложив ему сигарету, я прикурил для него.
— Разве доллар не лучше, чем десятицентовик?
Он посмотрел на меня почти испуганно.
— Что это значит? Что мне придется делать?
Я тоже закурил, вытянул ноги и медленно, словно разбирал транспортную закладную, ответил:
— Когда собираешься за границу, где будешь вдоволь есть и пить, смотреть что хочешь и восхищаться сколько пожелаешь, разве тебя волнует, будет у тебя на доллар больше или меньше? Тебе, полагаю, нужно срочно промочить горло. А я хотел бы знать французский, итальянский, испанский и русский языки, пожалуй, и арабский немного. Будь моя воля, я был бы уже на корабле. Но тебе в это вникать не надо. Я могу дать тебе один доллар, два, пять. Больше пяти не дам — разве только по твою душу пришла баньши [143]. Что скажешь? Мне от тебя ничего не надо.
Бродяга явно нервничал. Он инстинктивно отодвинулся, будто я предлагал ему горькое лекарство.
— Мистер, мне хватит и двадцати пяти центов, — сказал он. — С лихвой хватит. А вам большое спасибо.
Слегка приподнявшись, он протянул ладонь.
— Не спеши, — осадил я его. — Двадцати пяти центов, говоришь? А что хорошего в четверти доллара? Что ты сможешь на это купить? Чего мелочиться? Это не по-американски. Почему бы тебе не купить целую бутылку этой отравы? А в придачу постричься и побриться? На «роллс-ройсе», конечно, не поездишь — я ведь сказал: больше пяти не дам. Так говори же.
— Правда, мистер, мне так много не надо.
— Конечно, надо. Как можешь ты так говорить? Тебе нужно много чего: еда, сон, мыло, вода, выпивка…
— Двадцать пять центов — вот все, что мне нужно, мистер.
Я выудил из кармана двадцать пять центов и вложил ему в ладонь.
— Хорошо, — сказал я, — пусть будет, как хочешь.
Бродяга так дрожал, что монета выскользнула у него из руки и покатилась в сточную канаву. Он нагнулся за ней, но я остановил его.
— Пусть себе лежит, — сказал я. — Кто-нибудь пройдет здесь и найдет монету. Пусть ему повезет. А тебе — вот еще. Держи!
Бродяга встал, глаза его были прикованы к монете в канаве.
— Можно я возьму и эту, мистер?
— Конечно. Но тогда другой ее уже не найдет.
— Какой еще другой?
— Просто другой человек. Все равно кто.
Я удерживал его за рукав.
— Подожди-ка. У меня есть план получше. Пусть эта монетка останется там, где есть, а я вместо нее дам тебе доллар. Ты ведь не откажешься, так? — Я извлек из кармана пачку денег и вытащил оттуда доллар. — Прежде чем ты обменяешь его на отраву, — продолжил я, зажимая ему руку с купюрой, — послушай, что я тебе скажу. Представь себе, если сможешь, что наступило завтра и ты проходишь мимо этого места в поисках того, кто даст тебе десятицентовик. Меня здесь уже не будет — я буду на «Иль-де-Франс». Идешь, значит, ты, в горле пересохло и все такое, а навстречу тебе хорошо одетый мужчина, которому нечем заняться… вроде меня… и вот он плюхается… на эту скамейку. И что делаешь ты? Подходишь к нему со своей обычной просьбой: «Подайте десять центов, мистер». Мужчина отрицательно качает головой. Нет! И вот тут ты делаешь удивительную вещь — то, что я только что придумал. Не убегаешь поджав хвост, а спокойно стоишь и улыбаешься… по-доброму улыбаешься. А потом говоришь: «Я пошутил, мистер. Не нужны мне десять центов. Вот вам доллар и да благослови вас Господь!» Понял? Здорово, правда?
Стиснув доллар, бродяга вырвал руку.
— Мистер, — проговорил он, пятясь, — вы псих. Натуральный псих.
Повернувшись, нищий торопливо зашагал прочь. Пройдя несколько ярдов, он остановился и показал мне кулак. А потом состроил идиотскую рожу и что есть силы прокричал: «Гад чокнутый, сукин сын! Паскуда! Плевал я на тебя». Помахав долларом в воздухе, он скорчил еще несколько гнусных рож, показал мне язык и скрылся.
— Так-то вот, — сказал я себе. — Не смог оценить хорошую шутку. А предложи я ему те же деньги и скажи: «Изобрази сифон на канализационной трубе», он был бы мне благодарен. — Наклонившись, я подобрал четверть доллара. — Вот он будет удивлен, — пробормотал я, кладя монету на скамейку.
Раскрыв газету, я отыскал театральную рубрику и посмотрел, что сегодня идет. Ничего особенного. А в кинотеатрах? Одно старье. Кабаре? Закрыто на ремонт. Ну и город! Оставались, впрочем, музеи и картинные галереи. И Аквариум. Будь я фанатом развлечений и кто-нибудь вручил мне по ошибке тысячедолларовую банкноту, я бы не знал, на что ее потратить.
Какой все-таки прекрасный день! Солнце жгло меня, как миллион нафталиновых шариков. Я был миллионером в мире, где деньги ровным счетом ничего не значат.
Я попытался подумать о чем-нибудь приятном. Например, об Америке — как будто только слышал о ней, а не жил здесь.
«Откройся во имя могущественного Иеговы и Континентального конгресса [144]!»
Предо мной словно распахнулась дверца потайного хода. Вот она, Америка: Райский сад, Большой Каньон Аризоны, Грейт-Смоки, Раскрашенная Пустыня, Меса-Верде, пустыня Мохаве, Клондайк, Великий водораздел, далекий Уобаш, Большой змеиный курган, Долина Луны, пустыня Большого Соленого озера, Моногахила, плато Озарк, Мазер-Лод, Блю-Грэн, ручьи Луизианы, неплодородные почвы Дакоты, Синг-Синг, земли уаллауалла, Орайби, Джесси Джеймс, Аламо, Эверглейдс, Окенфеноки, Пони-экспресс, Геттисберг, гора Шаста, Техачапис, Форт Тикондерога…
Но вот наступил день отъезда, и я уже на борту SS Buford[145]… то есть, я хочу сказать, Иль-де-Франс. (Я совсем забыл, что меня не высылают из страны, — я просто еду отдыхать за границу.) На мгновение я почувствовал себя милой моему сердцу анархисткой Эммой Гольдман, которая, по свидетельствам очевидцев, приближаясь к месту ссылки, сказала: «Я тоскую по этой стране (Америке), из-за которой много страдала. Но разве я не знала там также любовь и счастье?…» Как и многие другие, она стремилась к свободе. А эта благословенная свободная страна открывала свои двери всем. (Кроме, конечно, краснокожих, чернокожих и косоглазых азиатов.) На ее призыв откликнулись мои деды и бабки. Долгое путешествие домой. На парусниках. Девяносто — сто дней в море с дизентерией, «бери-бери», крабами, вшами, бешенством, желтой лихорадкой, малярией, нервными расстройствами и прочими прелестями океана. Моим предкам понравилась жизнь в Америке, хотя в жизненной борьбе они быстро таяли и рано умирали. (Их могилы по сей день в прекрасном состоянии.) На континент они приехали спустя несколько десятилетий после того, как Итан Аллен [146] заставил двери форта Тикондерога открыться во имя могущественного Иеговы и Континентального конгресса. Чтобы быть точным, они приехали в Америку как раз ко времени убийства Авраама Линкольна. Потом тоже убивали людей, но людей рангом пониже. А мы, мелочь пузатая, выжили.