Гюнтер Грасс - Собачьи годы
— А до Москвы-то дойдем?
А он бы в ответ напророчил:
— Многие даже до Сибири дойдут.
Теперь мне бы вздумалось сменить тему:
— А знаете вы человека по имени Зайцингер, он теперь в основном в Берлине живет?
Он наверняка долго вслушивался бы в свой мешок:
— Мне только про одного слыхать, его раньше звали по-другому. Его птицы боялись.
У меня было достаточно поводов для дальнейшего любопытства:
— Это тот, у которого золото во рту и который никогда не смеется?
Но мучные черви мельника Матерна никогда не отвечали напрямик:
— Он курит сигареты одну за одной, хотя и так вечно сипит, потому как в свое время сильно простыл.
Я больше не сомневался:
— Тогда это он.
Мельник видел будущее ясно:
— Стало быть, он и будет.
Поскольку в Никельсвальде не было ни Туллы, ни Йенни,
рассказ о летних приключениях гимназистов в Никельсвальде не должен входить в мою задачу; к тому же и лето незаметно подошло к концу.
Осень внесла в нашу школьную жизнь немалые перемены. Школа Гудрун, бывшая имени Хелены Ланге, стала теперь казармой военно-воздушных сил. И все девичьи классы перебрались в наш провонявший мальчишками Конрадинум. Занятия теперь шли в две смены: утром девочки, после обеда мальчики, а через неделю наоборот. Некоторые из учителей, в том числе и старший преподаватель Освальд Брунис, преподавали теперь и девчоночьим классам. В классе, где учились Тулла и Йенни, Брунис вел историю.
Мы теперь вообще перестали видеться. Поскольку занимались мы в разные смены, не составляло труда друг друга избегать: Йенни не приходилось краснеть, меня не приподнимало баллоном. Но были исключения, и о них стоит поведать.
Ибо однажды между сменами — я вышел пораньше и нес свой ранец на правом плече — под орешниками Упхагенского проезда мне повстречалась Йенни Брунис. У нее было в Конрадинуме пять уроков, после которых она по неизвестным мне причинам, видимо, задержалась. Как бы там ни было, а она шла из школы и тоже несла ранец на правом плече. Зеленые, а порой даже и светло-коричневые орехи валялись под ногами, потому что накануне был ветер. Йенни в темно-синем шерстяном платье с белыми накладными манжетами, в темно-синей шапочке, но не в форменном, а скорее в модном берете, Йенни покраснела и перекинула ранец с правого плеча на левое, когда от нее до меня оставался еще добрый пяток ореховых кустов.
Виллы по обе стороны Упхагенского проезда казались вымершими. Повсюду благородные ели и плакучие ивы, кроваво-красные клены и березы, ронявшие листок за листком. Нам было по четырнадцать и мы шли друг другу навстречу. Йенни казалась еще более худенькой, чем я ее помнил.
Ее ножки с вывертом, от балета; и зачем только она носит синее, если знает, что покраснеет, когда меня встретит!
Поскольку шел я рано, а она залилась краской до самого берета, поскольку она перекинула ранец с плеча на плечо, я остановился, тоже перекинул ранец и протянул ей руку. Она испуганно подала мне ладошку и, не ответив на пожатие, быстро отняла. Мы стояли посреди россыпи незрелых орехов. Некоторые уже раздавлены, некоторые пустые. Когда очередная птица смолкла в ветвях клена, я заговорил:
— Привет, Йенни, что так поздно? Орехи уже пробовала? Хочешь, я тебе?… Вкуса совсем нет, зато первые. А как вообще дела? Старикан твой очень бодр, по-прежнему. Недавно опять притащил полный портфель своих слюдяков, килограммов пять, ну, может, четыре, самых разных. И в такие годы все время пешком, всюду пешком, ах да, вот еще что я хотел спросить: как твой балет? Сколько пируэтов ты уже накручиваешь? И как твой подъем, лучше? С удовольствием бы как-нибудь сходил в наш храм культуры, в нашу кофемолку. Как там ваша прима, которую вы из Вены выписали? Я слышал, ты в «Маскараде» участвуешь. К сожалению, не мог, потому что… Но ты, говорят, была очень хороша, я рад. А в ледник случайно больше не ходила? Ведь нет же, правда? Я и говорю, баловство. Но я хорошо все запомнил, потому что отец меня потом… А бусы у тебя еще целы, ну, те, из резинок? А что Берлин? Что-нибудь слышно оттуда?
Я болтал, не умолкал, повторялся. Каблуком ботинка колол орехи, ловкими пальцами вылущивал полураздавленные ядрышки из черепков скорлупок, давал ей, ел сам; и Йенни вежливо жевала мыльные орешки, от которых вязало рот. У меня были клейкие пальцы. Она стояла, как вкопанная, все еще вся в краске, и отвечала тихо, монотонно, послушно. Глаза беспокойно бегали. Испуганно цеплялись за березы, плакучие ивы, благородные ели:
— Да, спасибо, мой старикан чувствует себя совсем неплохо. Только занятий слишком много. Я иногда помогаю ему тетради проверять. И курит он слишком много. Конечно, я все еще у мадам Лары. Она действительно замечательно ставит стиль, славится этим. Из Дрездена и даже из Берлина к ней солисты приезжают, чтобы выправить дефекты. У нее же русская школа, с детства. Представляешь, она у самой Преображенской многое смогла перенять, и у Трефиловой[279] тоже. И как бы педантично она тебя ни школила — тут вот поджать, и тут немножко, и здесь капельку — все равно она передает душу танца, а не просто голую технику. А «Маскарад» тебе правда смотреть ни к чему. Знаешь, у нас тут все-таки нет масштабов. Да, Харри, конечно я помню. Но внутри больше ни разу не была. Где-то я читала, что некоторые вещи нельзя повторить, да и не нужно, иначе они теряются. Но бусы твои иногда ношу. А как же, господин Зайцингер прислал недавно письмо. Папе, конечно. Он и правда большой чудак, пишет о тысячах мелочей, которые другие не замечают. Но папа говорит, что в Берлине у него большой успех. Он много всего там делает, и декорации тоже. Говорят, репетиции у него очень трудные, но интересные. Выезжает на гастроли с Неродой, которая, собственно, и руководит театром: Париж, Белград, Салоники… И они не только перед солдатней выступают. Но папа говорит, мне еще рано.
На земле вокруг нас не осталось больше орехов. Да и несколько учеников уже мимо прошли. Один, я его знал, осклабился. Йенни опять как-то очень быстро подала мне руку. На секунду я задержал ее ладонь в своей: пять легких, гладких пальчиков. А на безымянном я обнаружил почернелый, примитивно выкованный серебряный перстенек. Я стянул его у нее с пальца, не спрашивая.
Йенни, без перстенька на руке:
— Это ангустри, так он называется.
Я тру перстенек:
— Что еще за ангустри?
— Это по-цыгански и означает «кольцо».
— Оно у тебя всегда было?
— Да, только ты никому не говори. Оно лежало у меня в колыбельке, когда меня нашли.
— А откуда ты знаешь, что оно так называется?
Краска то приливает к Йенниному лицу, то отливает:
— Тот, кто меня оставил, тогда, он так его называл.
Я:
— Он что, цыган?
Йенни:
— Его звали Биданденгеро.
Я:
— Тогда, значит, и ты, может быть, тоже…
Йенни:
— Вот уж нет, Харри. У них же у всех черные волосы.
Но я тут же нахожу свое доказательство:
— Зато как все танцуют!
Я все рассказал Тулле,
после чего она, я и много кто еще с ума посходили из-за перстня. Мы приписывали этой серебряной вещице волшебную силу и называли Йенни, когда о ней заходил разговор, не иначе как Ангустри. И одноклассницы Йенни, которые и раньше на этот перстенек зарились, теперь дружно им бредили. Один я сохранял по отношению к Ангустри и Йенни сдержанное, на грани безразличия, любопытство. Видно, мы и вправду слишком много всего с ней вместе пережили. К тому же я с самого начала был отравлен Туллой. Даже старшеклассницей, в более или менее приличных платьях, она продолжала источать костно-клеевой дурман, а я, хоть и понимал, что влип, почти не сопротивлялся.
Когда Тулла сказала мне:
— В следующий раз стащишь у нее перстень, — я только отмахнулся и, подкарауливая Йенни в Упхагенском проезде, вряд ли всерьез намеревался стянуть серебро у нее с пальца. Дважды в течение одной недели заливалась она краской, потому что я заступал ей дорогу. И оба раза у нее не было на пальце ангустри, зато шею обвивали дурацкие бусы из пивных резинок.
Но Тулла, носившая траур по своему брату Александру,
позаботилась о том, чтобы вскоре и Йенни надела траур. Поздней осенью сорок первого — экстренных сообщений о победах на востоке давно не было — гимназия Конрадинум уже могла гордиться двадцатью двумя погибшими выпускниками. Мраморная доска с их именами-фамилиями, датами жизни и воинскими званиями воцарилась в главном вестибюле между Шопенгауэром и Коперником. Среди погибших был один кавалер Рыцарского Креста. Двое других кавалеров Рыцарского Креста пока что были живы и регулярно, когда получали отпуск, навещали родную школу. И иногда выступали в актовом зале с короткими либо велеречивыми докладами. Мы сидели, как пригвожденные, а учителя согласно кивали. После докладов можно было задавать вопросы. Ученикам хотелось знать, сколько надо еще сбить вражеских «спитфайеров», сколько брутто-регистровых тонн неприятельского водоизмещения затопить. Нам ведь тоже всем ужас как хотелось когда-нибудь после заработать Рыцарский Крест. Учителя либо задавали деловые вопросы, — исправно ли поступает снабжение, — либо с упоением говорили красивые слова о выдержке любой ценой и войне до победного конца. Старший преподаватель Освальд Брунис спросил одного из кавалеров Рыцарского Креста, — по-моему, он был летчик, — что он испытал, когда впервые увидел на войне убитого, неважно, соратника или врага. Ответ того летчика-истребителя я не запомнил.