Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Олаф довольно быстро поймал какого-то маленького неуклюжего мальчика и, не зная, что крикнуть, крикнул:
Чучело-мучело,Всех ты нас замучило!
Потом он снял повязку и увидел, что мужчина на скале держит палку вверх. Повязывая повязку новенькому, Олаф подумал, что уже где-то видел этого мальчика. Мальчик был маленький, сморщенный и совсем плохо бегал. Не сумев никого поймать, потный и несчастный, он сел на траву и заплакал. Дети притихли. Человек на скале сделал своей бамбуковой палкой полукруг, и плачущий мальчик вдруг превратился в какого-то темно-желтого зверя с вытянутой мордой и, метнувшись прочь, исчез в тумане. Олафу стало страшно, и он подбежал к скале, чтобы где-нибудь найти маленькую расщелину и спрятаться. Он нашел, и только собирался туда забраться, как почувствовал, что на него сзади кто-то смотрит. Он обернулся и проснулся.
Оли не было. Отряхнув пиджак, Навернов зябко поежился (ночь была холодная) и побрел домой.
С этой ночи жизнь Олафа Ильича переменилась. Несколько дней провел он в мучениях и терзаниях самого различного свойства. Первым, самым острым и мучительным чувством было чувство ужаса перед происшедшим. Ужасным было не только наличие трупа в холодильном шкафу или присутствие зловещего кожаного конверта, ужасен был сам ход, как выражался про себя Олаф Ильич, и в необратимости надвигающейся развязки нельзя было усомниться.
И развязаться все это, как твердо казалось Навернову, должно было самым скверным образом. Но странное дело: к этому чувству необратимости происходящего примешивалось у него какое-то маленькое радостное чувствишко, происходящее как раз из сознания этой самой необратимости. То есть было как бы приятно, что все катится как-то помимо тебя и, сколько ты ни рыпайся, все равно прикатится именно туда, куда прикатится, а тебе остается лишь наблюдать, как все это туда вместе с тобой катится, да и поделывать между тем свои делишки.
Вторым мучившим Олафа Ильича чувством был мистический страх перед письмом, в подлинность которого он верил свято. Не менее свято верил он в то, что, узнай он правду, ему несдобровать.
Третьим владевшим Олафом Ильичом чувством был обычный страх уголовного порядка. Такой страх заставляет человека с содроганием прислушиваться к хлопающей двери лифта и шагам на площадке. Но замечательно то, что нашему герою ни разу не пришло в голову обратиться в милицию и все рассказать.
Кроме этих главных чувств было также множество всяких мелких страшков и страшочечков, мыслей и мыслишечек, перечислять которые было бы слишком утомительно, да и ни к чему, поскольку через несколько дней Олаф Ильич Навернов начал делать первое человеческое чучело в своей жизни.
И стоило ему только взяться за это дело, как все страхи куда-то делись, а осталось лишь одно напряженное спокойствие и уверенность, всегда сопутствовавшие Олафу Ильичу в процессе работы. Он хорошо знал это состояние и ценил его, а особенно теперь, когда работа была во многом необычна и требовала всей концентрации опыта и таланта художника.
Олафу Ильичу пришлось преодолеть немало трудностей как нравственного, так и чисто технического порядка. Много усилий, в частности, потребовалось на латание пулевого отверстия во лбу Плевкова с тем, чтобы сделать его незаметным для взгляда. Не один день потребовался и для нахождения вполне естественной позы (сначала Навернов хотел исполнить чучело в стоячем положении, но потом передумал и остановился на сидячем варианте), характерного выражения лица, положения рук и проч.
Лекции в Академии Олаф Ильич совсем забросил, сказавшись больным, дома никого не принимал, на телефонные звонки не отвечал, словом, превратился в некоего таксидермического анахорета. Исключение он составил лишь для Оленьки Барбанель, которая продолжала ходить к нему, но уже не в качестве ученицы, а теперь, скорее, как квалифицированный ассистент, много облегчавший Навернову трудоемкую кропотливую работу. Девочка, казалось, глубоко прониклась сознанием происходящей в комнате Олафа Ильича метаморфозы и, как-то присмирев и притихнув за последнее время, словно повзрослела.
Через полтора месяца чучело было готово. Поистине зловещее впечатление произвело бы оно на человека, знавшего покойного. Михаил Александрович Плевков был воспроизведен в той самой позе, в которой Навернов впервые увидел его на скамейке. Удивительная живость маленького сморщенного лица, запавшие глаза-буравчики под бровками-кустиками, спокойная и в то же время собранная поза — все выдержано было чрезвычайно подробно и даже несколько фотографически, сообщая сидящему жизненность необычайную: вот-вот, казалось, Плевков встанет и скажет:
— Здравствуйте, Олаф Ильич, не ожидали?
Навернов поместил Плевкова в давно пустовавшую пристройку в шкафу с Большой коллекцией, где когда-то помещалась группа лемуров, впоследствии подаренная Олафом Ильичом Зоологическому музею. Застекленная дверь пристройки задергивалась занавесочкой. Эта-то занавесочка, ситцевая и как бы рябенькая, и послужила, так сказать, дальнейшему развитию хода событий. Дело в том, что Навернова неожиданно посетила мать Оленьки Барбанель.
— Меня зовут Софья Семеновна, — сказала она, войдя. — Я узнала, что моя дочь посещает ваш дом, и решила познакомиться с вами, ведь тот случай на вернисаже вряд ли может считаться знакомством. Я надеюсь, вы не сочтете за нескромность…
— Ну что вы, мне очень приятно, пожалуйста, проходите, прошу вас, — засуетился Олаф Ильич, пораженный сходством матери с дочерью, которое теперь вдруг бросилось ему в глаза. — Извините, что отлучусь на секунду, у меня как раз кофейник стоит, вы не откажетесь?
Вернувшись с кофейником, Навернов содрогнулся от представившейся ему сцены. Оказывается, он забыл задернуть занавесочку на плевковской пристроечке и теперь обнаружил Софью Семеновну застывшей перед ней с изменившимся лицом.
— Боже мой, что это? — обратилась она к таксидермисту, заломив руки.
— Это… это, видите ли, один экспериментальный муляж. Портрет, так сказать, современника. Заказ Этнографического музея, — залопотал Олаф Ильич, не зная, куда пристроить горячий кофейник.
— Не лгите! — крикнула женщина и двинулась на Навернова. — Я сотрудник Этнографического музея и знаю, что никаких современников музей не заказывал. Это мой муж! Мой бывший муж, Михаил Александрович Плевков, да будет вам известно!
Навернов смешался.
— Отвечайте, что вы с ним сделали? Вы ведь убили его, да? Отвечайте, да? — продолжала наступать Софья Семеновна.
Олаф Ильич не знал, что делать.
И вдруг женщина разом как-то вся угасла, поникла, опустилась на стул и заплакала. «В точь, как дочь», — пришел Навернову в голову неуместный каламбур. Софья Семеновна и действительно очень близка была внешне с Оленькой. Те же каштановые с кровавым отливом волосы, та же некоторая приподнятость в чертах лица, та же неуловимая ладность во всей фигуре и, особенно, в посадке шеи и, наконец, та же резкая смена настроений — все это уже хорошо известно было Олафу Ильичу. Сев рядом с плачущей женщиной, он взял ее руки в свои и, взглянув в полные слез глаза, произнес:
— Сейчас я вам расскажу.
И он рассказал ей все, начиная с того самого вечера, когда он увидел Плевкова сидящим на скамейке перед своим подъездом. Софья Семеновна не прерывала его ни словом и лишь при описании кончины мужа слабо поморщилась и издала тихий горестный звук. Закончил повествование Олаф Ильич так:
— Завершив чучело, я понял, что вряд ли еще мне удастся создать что-нибудь подобное. В этой работе я, с помощью вашей дочери, дошел до крайней своей точки и теперь думаю, что пора, наверное, оставить это занятие. Хотя, пожалуй, больше ничего делать я и не умею… но ведь главное, так сказать, вовремя уйти со сцены, не так ли?
В этот момент Софья Семеновна обернулась, а за ней взглянул назад и Навернов: Плевков внимательно смотрел на них из-за стекла, словно прислушиваясь к разговору.
— Мне страшно, — прошептала вдова.
Олаф Ильич встал, решительно подошел к пристройке и задернул занавеску.
— Не смотрите туда. Я понимаю, как вам тяжело, — сказал он и, несколько склонив набок свою львиную голову, добавил: — Вы любили его?
Софья Семеновна долго не отвечала, потом как-то подалась вперед всем корпусом и заговорила:
— Миша был очень странный человек. Мы прожили вместе три года и восемь месяцев, но я так и не составила о нем какого-нибудь твердого мнения. Самое ужасное, я до сих пор не могу сказать, хорошим он был человеком или нет. Конечно, в каждом есть и хорошее и плохое, но мы ведь всегда решаем, хорош для нас этот человек или плох, принимаем мы его для себя или нет. И это необходимо решить, если как-то связан с человеком, а уж тем более, если живешь с ним. И вот этого-то, казалось, простого вопроса, живя с Мишей, я решить не могла. Знаю только наверняка, что он был очень несчастен, несчастен как бы с рождения, и жизнь для него была сплошной непрекращающейся мукой, и не было для него из этой муки выхода, и никто ничего не мог тут поделать. Но я не жалела Мишу. Жалеют мученика лишь тогда, когда в его муке видят какой-то исход, пусть далекий. К муке же безысходной отношение совсем другое. Я не знаю, как высказать, но вы ведь чувствуете, да?