Арнольд Цвейг - Затишье
— Позвольте, молодой человек, — воскликнул Понт, нетерпеливо вращая головой, как бы стараясь высвободить ее из петли галстука, — опять зловещие предсказания?
Но Бертин зажал в зубах пенковую трубку и, выпустив дым через нос, взглянул на него, перевел взгляд на коричневую в прожилках доску стола из орехового дерева, потом взял трубку в руки и сказал, как будто про себя, но так, что всем было слышно:
— Значит, чувство меня не обманывало в тот вечер, когда солдаты, расстреляв нашего славного Гришу, возвращались назад, в казарму. Кто знает, думал я, может быть, наши молодцы поступили бы умнее, если бы вместе с этим русским удрали в лес и как-нибудь, с горем пополам продержались в зеленой чаще. Война продолжается, гора несправедливостей растет с каждым мгновением, солдаты стреляют друг в друга, потому что их так научили. Непонятное заблуждение, будто люди отличаются один от другого цветом мундиров, а не тем, что у одного серебряные нашивки, у другого медные пуговицы. До тех пор пока мы по приказу убиваем друг друга, никакого мира не будет, хотя бы московское радио и новое правительство без конца призывали к нему.
Друзья смущенно переглядывались. Софи налила в стакан немного рому, но вряд ли этого количества было достаточно, чтобы отделаться от чувства неловкости. Здесь, в комнате офицера, пусть даже в отсутствие хозяина, Бертин повел такие речи! Фельдфебель Понт долго смотрел на него, насупившись, и вдруг легко, словно карты, бросил свои слова через стол:
— Разве вы никогда не слышали, молодой человек, что такая осторожная инстанция, как верховное командование, садясь за стол для переговоров, старается по возможности укрепить свои позиции, желая иметь на руках все козыри? А вы торопитесь с выводами: вот, мол, ребенка бросают в воду раньше, чем он родился, и вместо честной готовности к переговорам все может оказаться блефом и предательством мира.
А Познанский, член военного суда, вспомнил о временах своего студенчества и процитировал, держа сигару между двумя пальцами — «Si vis pacem para bellum»[22]. Так сказал один древний римлянин. Если память меня не обманывает, я даже знаю, кто именно.
Но Бертин вскинулся.
— Не козыряйте вашими мошенниками классиками, Познанский. Желая мира, готовиться к войне — это напоминает мне фабрикантов из гауптманских «Ткачей» или других таких же негодяев, которые платят рабочим голодную заработную плату, а потом, видите ли, рядятся в тогу благодетелей и кормят голодных детей объедками с барского стола. Нет, милейший, если хочешь мира, готовь мир, как это делают Ленин и его последователи, бесповоротно порвавшие с царизмом. Ваш римлянин, разумеется, принадлежал к фракции старшего Катона, цензора. Он ведь, как наши пангерманцы, кончал каждую из своих речей тогдашним вариантом нашего лозунга «Бог да покарает Англию» и настойчиво требовал, чтобы Карфаген — читай: Лондон — был разрушен.
За окном сгущалась темень. Никто не ощущал потребности включить свет. Работавший на бензине мотор, снабжавший током виллу, где помещался штаб, следовало беречь и по возможности ограничить потребление горючего.
Сестре Софи хотелось разрядить атмосферу, не задевая человека, которого она любила.
— Нет, господин Бертин, — сказала она, дунув на него дымом своей сигареты, словно лаская его, — у нас еще нет ни малейшего основания вешать нос на квинту. Большинство рейхстага хочет мира, наш народ недвусмысленно выразил свою волю к миру. Наша добрая императрица как раз призналась журналистам, что она была бы счастлива этим рождеством увидеть на елке всех своих близких и разгладить морщины на лбу его величества…
Голос Софи прозвучал как-то неопределенно, так что трудно было решить, какая доза иронии примешана к описанию чувств императрицы.
— Да, — вздохнул Бертин, — четвертое военное рождество. Мир на земле людям доброй воли и благочестивого бессилия. Моя жена весит сорок пять с половиной килограммов, а ведь ее родителям вовсе не приходится голодать. Что положат в рождественский пирог работницы берлинских военных заводов или женщины — кондуктора трамваев, об этом надо спросить их самих или наших ординарцев, которые посылают им горох и сало, так же как и я своей жене. Боюсь, что наши массы только тогда выйдут на улицы, грозно сжав кулаки, когда черствый хлеб будет для них такой же драгоценностью, как для тех русских пленных, что обшаривали парк и лагерь в поисках крошки хлеба.
Я ведь вам рассказывал, кажется? Если мне придется продолжить свое повествование, я дойду еще до того, как нам запретили давать пленным черствый солдатский хлеб. Что мы, разумеется, все-таки делали. «Отломи голодному от ломтя своего» — это так же крепко вбито нам в головы далекими предками, как нынче приказ кидать отбросы в бак для свиней. Мой товарищ Халецинский, рабочий газового завода, сказал тогда: «Надо надеяться, дело не дойдет до того, что нам придется клянчить хлеб у русских». С тех пор прошел год… Бог ты мой, какое странное чувство — кажется, что это было только вчера и вместе с тем где-то в далеком, далеком прошлом. Вот такое же двойственное чувство испытываешь, когда ученые нас уверяют, что материя одновременно и тверда и состоит сплошь из движущихся электронов. Ах да, — прибавил он, словно пробуждаясь, — с тех времен у меня осталась память. Не только выжженные в мозгу воспоминания, но и предмет из бронзы. Я никогда вам не показывал? Он попался мне сегодня утром под руку. Включим-ка свет…
Бертин бросил на стол какой-то металлический предмет, издавший приятный звон, подошел к дверям и повернул выключатель. На отполированной доске стола лежала четырехугольная, почти квадратная металлическая пластинка, обрамленная красивой рамкой в несколько миллиметров толщиной; к рамке было приделано довольно широкое ушко.
Сестра Берб первая протянула руку и, взяв пластинку, стала рассматривать ее, легко поворачивая на свету во все стороны.
— Да ведь это образок, иконка, как русские их называют. Старинная работа, византийский стиль, сказал бы Винфрид. Замечательно! И это подарили вам во Франции?
— Нет, никто не дарил, — сказал Бертин. — Я нашел ее на шоссе, между Муареем и Виллем, поблизости от груды развалин, оставшихся на месте села. Там у саперов работали целыми ротами русские пленные. Вероятно, один из них и потерял. Это был его талисман. Возможно, что он принадлежал человеку, которого святые не уберегли от гранатные осколков, и кто-нибудь из товарищей вышвырнул талисман, утратив в него веру. Кто знает… На иконе три святые женщины, два епископа в богатом облачении да, кроме того, сидит монах с греческим крестом и с младенцем.
И еще тут всякая всячина, которой я не понимаю. Даже надпись какая-то вьется над головами, но пока никто еще не мог мне ее расшифровать.
— Раз вы такое сокровище прячете в вашем ящике, кто же растолкует вам, что оно означает? Разве только червь-древоточец?
Маленькая пластинка переходила из рук в руки. Понт, который дольше других рассматривал ее и внимательно изучал, вспомнил о романских работах на бронзе времен раннего средневековья, хранящихся в старинных монастырях на нижнем Рейне и принадлежащих, быть может, к церковным сокровищам «Святого Гереона» в Кельне или «Одиннадцати тысяч девственниц».
— Потеряна каким-нибудь бедным Гришей, — решил он, раскачивая шнур с талисманом, и наконец подал его Бертину. — Этот шнур вы, наверное, сами продели, вряд ли он был на такой крепкой веревочке.
— Правильно, — ответил Бертин и спрятал иконку в карман. — Я не думал, что это такое старинное произведение искусства. На меня повеяло от него чем-то далеким, экзотическим, непонятным, как все византийское. От истории искусства я за годы службы ушел бесконечно далеко, но о Грише, конечно, вспоминаю вновь и вновь, когда роюсь в своих вещах. Пожалуй, снесу это Анне, в госпиталь, пусть повесит на свою Лизу, когда та немножко подрастет. Елизавета Григорьевна Папроткина! При столь пышном имени она величиной с каравай и красна как рак. — Он улыбнулся, и все друзья вместе с ним, а сестра Софи благодарно схватила под столом его руку и пожала ее.
— Н-да, — пробормотал он про себя, но все его слышали. Еще раз вынул он пластинку из кармана и, поворачивая во все стороны, всмотрелся в нее близорукими глазами. — Три святые женщины, два епископа, один монах с крестом и ребенком, а в результате — темная одинокая могила, и конец всему. Подумать, что этот Манжен три месяца назад вместе с длинным маршалом Петеном отобрал у нас всю Верденскую область, которую мы с февраля шестнадцатого года завоевывали пядь за пядью, эту поруганную опустошенную землю, напоенную кровью обоих противников, землю, по которой я так часто шагал; за каждый квадратный метр этой земли мы заплатили человеческой жизнью. Да, дети мои, немало моих знакомых лежит на кладбищах Азана, Жиберси, Билли и других таких же очаровательных местностей. Как подумаешь обо всем этом, только и остается, что испустить ликующий крик. Да, самая мудрая деятельность со времен Авраама и до наших дней — это милая нашему сердцу, полезная, выгодная война…