Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
И по соседству – несколько фотографий Лени: он – годовалый, голенький, животиком на столе, как принято было тогда снимать младенцев; школьником – в пионерском галстуке, глаза удивленные, распахнутые, и все его выражение такое, точно он хочет сказать – до чего же он рад, что рожден в этот мир, сияющий солнцем, сверкающий красками, каждая из которых – уже чудо, способное бесконечно удивлять… И последняя его фотография, с одноклассниками, на другой день после окончания школы: Леня уже совсем юноша, волосы ниспадают светлым крылом на одну сторону лба, стоит в белой рубашке, воротник распахнут, смотрит прямо, во всей его стати – что-то твердое, сознаваемое достоинство… Школа окончена, первый жизненный рубеж преодолен, он уже на пороге взрослости, в начале большого пути, впереди студенчество, столица, новые рубежи, новые одоления… Прасковья Антоновна при взгляде на эту фотографию всегда вспоминала, как гладила она ему эту рубашку, когда он собирался в ателье сниматься, как в спешке на рукаве получилась складочка, как была Прасковья Антоновна огорчена, а времени исправить уже не хватало, Леня спешил, – она и на снимке видна слегка, эта складочка, у левого плеча… И оба они, мать и сын, и отец, и школьные друзья Лени, что ждали его у ателье, и никто в городе, никто даже во всей стране – не догадывался, что это – последний мирный день, завтра люди молчаливыми толпами будут стоять под уличными репродукторами, и все станет совсем по-другому, точно бы черные тучи заслонят солнце, зловеще нависнут над каждой улицей, набросят свою тень на каждый двор, на каждое окно…
Из множества забот и дум Прасковьи Антоновны, что составляли когда-то ее бытие, после того как возраст ее перевалил за семьдесят, у нее осталась только одна забота, одна постоянная, беспокойная, не находившая решения дума: куда поместить, кому передать на хранение эти Ленины фотографии, чтобы они не пропали бесследно после ее смерти. Жилище ее, дворик с клумбою – не бог весть какое богатство, близких нет, завещать некому, горсовет этим распорядится сам, найдет, кого тут поселить. Да вещи, бытовое имущество уже перестали быть для Прасковьи Антоновны ценностью, – у престарелых людей меняется отношение к тому, что на других этапах жизни кажется нужным, важным. Единственной ценностью – и чем дальше, тем больше – для нее оставались только вот эти фотографии мужа и сына да еще несколько сохранившихся Лениных школьных тетрадок, альбом с рисунками, его торопливые, карандашом, уже полустершиеся, письма с фронта. Прасковья Антоновна знала, что они никому не нужны, ни для кого не составляют ценности, никто не будет их хранить, беречь, и это сознание отзывалось в ней болью, потому что, когда это произойдет, потеряются, исчезнут фотографии и бумаги, – с ними уже окончательно исчезнет, утратится и та последняя слабая память о ее сыне, что еще присутствует в мире, последний угасающий отзвук его короткой жизни, последние вещественные свидетельства, что был когда-то на свете такой сероглазый, светловолосый, улыбчивый мальчик, не помышлявший ни о каком зле ни дальним, ни ближним людям, мальчик, которого делали счастливым яркая зелень листвы, в одну теплую весеннюю ночь одевшая деревья, густая синь промытого грозовым ливнем неба, морозные узоры на стеклах окон, сверкание инея на проводах и ветках; он просыпался, открывал глаза, и в тот же миг, еще даже не раскрывшиеся полностью, они зажигались радостным предчувствием подарка, что несут ему события нового дня…
И вот в маленькую комнатку Прасковьи Антоновны, в маленький ее дворик с клумбой и вишенкой, в тихое, укромное, уединенное доживание одинокой, сломленной, совсем уже старой жизни – ворвались вдруг вести, привезенные журналистами из Франции. Приехали корреспонденты, фотографы, сначала одни, потом другие, появились в газетах статьи, прозвучали по радио, опять стали приезжать корреспонденты – из Москвы, из области, работники из телестудии. В разных городах нашлись Ленины школьные друзья, – их собрали на телеэкране, они вспоминали Леню, каким он был; его лицо, переснятое с групповой карточки, смотрело с экрана, а Лениных друзей слушали, смотрели на него несколько миллионов человек…
Наконец к Прасковье Антоновне пришло совсем уже ошеломившее ее на первых порах известие, что, если желает, она может поехать во Францию, на могилу сына. Жители партизанских деревень шлют ей свое приглашение, будут рады ее принять, московские корреспонденты берут организацию этой поездки на себя, так что Прасковье Антоновне самой не надо ни о чем нигде хлопотать, все будет сделано за нее другими людьми, – было бы только с ее стороны согласие…
Побывать на могиле сына, о котором столько времени не было ничего известно, и вот – возможность хоть так, но проститься с ним перед вечной уже разлукой, – любая мать тут не стала бы раздумывать, решать – ехать или нет. Слабые силы, слабое здоровье, старое, больное сердце – с этим Прасковья Антоновна сумела бы как-нибудь сладить, нашла бы, как себя перемочь. Но – во Францию, на другой конец Европы, в чужую страну, к чужим людям, говорящим на непонятном языке…
Тут надо сказать о Прасковье Антоновне, что всю свою жизнь она была робкой, неуверенной в себе, застенчивой. Она терялась среди незнакомых людей, робела, если надо было обращаться к должностным лицам любых рангов, хотя бы даже к председателю уличного комитета или участковому милиционеру. В библиотеке заведующая для нее была уже высоким начальством, а если приходил инспектор райотдела культуры Василий Иванович Соловьев, который жил на одной с Прасковьей Антоновной улице и которого она знала еще Васей, в коротких штанишках, стреляющим из рогаток в воробьев, – она волновалась до перебоев в сердце, до того, что забывала порядок полок и стеллажей и не могла сразу найти нужные ему книги. Понимала, что глупо так себя вести, так робеть, но такой уж она была, в другой раз опять терялась, неизвестно чего робела, краска волнения выступала у нее на лице… Она почти никуда не выезжала из Ольшанска за всю свою жизнь, даже поездка в областной город представлялась ей событием, которое ей не по силам, не по возможностям ее ума, характера, находчивости, расторопности, житейского умения. А тут – Париж, Франция!
Не сосчитать, сколько было переговорено Прасковьей Антоновной об этом с Олимпиадой Григорьевной, с другими знакомыми, сколько было высказано всяких соображений, сомнений, опасений. А вдруг она разболеется там? Ведь это не среди своих, каким-то чужим, посторонним людям хлопоты, беспокойство, неудобства… Такое, например, взять: ведь сколько глаз на нее будет там смотреть, судить по ней обо всем Советском Союзе; стало быть, надо прилично одеться, а для этого приобрести сразу много дорогих вещей – и туфли, и платье, и шляпу, пальто или хотя бы плащ – потому что на осень намечается поездка. Мелочи вроде, а каждая – задача. Даже вот – чемодан! С каким-нибудь не поедешь, заграница, надо покупать новый, современного вида…
Олимпиада Григорьевна вникала во все подробности, обдумывала их вместе с Прасковьей Антоновной, а затем и самостоятельно, дома; дни ее целиком были наполнены этим, проходили в такой зараженности волнениями и заботами старой подруги, что временами совсем стиралось, что она только собирает ее, а не готовится вместе с ней в эту поездку. И если кто-нибудь мог заглянуть при этом в душу Олимпиады Григорьевны, в ее сокровенные уголки, то, как ни странно, он бы обнаружил в ней нечто очень похожее на зависть. Нет, не к тому, что Прасковья Антоновна поедет за границу, во Францию, а к тому, что, благодаря московским журналистам, у Прасковьи Антоновны есть теперь утешительное для ее души знание, что хоть и далеко, на чужой земле, но существует прах, незабытая, незатерянная могила ее сына, тогда как Олимпиада Григорьевна, потерявшая на войне брата, мужа, двух сыновей, лишена горького счастья, выпавшего Прасковье Антоновне, – хотя бы один только раз побывать на могилах своих близких, неизвестно где похороненных – и похороненных ли? – сыновей…
Как ни велики были колебания Прасковьи Антоновны, как ни пугало ее сознание слабых своих сил для такой поездки, страх сложностей, которые она не знала, как преодолеть, – в то же время она чувствовала, что, если не поедет, убоится, пропустит этот случай, она никогда не простит это себе. Душа ее, ум, нервы дошли до странной обостренности, до способности восприятия в виде реальности невозможного и нереального: при ее постоянном все долгие предшествовавшие годы ощущении сына как продолжающего все-таки где-то свое существование, только без права подать весть, заявить о себе, ей казалось, верилось как в саму правду, что и он не простит ее за то, что она не навестила его, такого одинокого, такого от нее и от всего родного ему отъединенного, брошенного в такую даль и так истосковавшегося по материнской близости, по ее присутствию. Ей казалось даже, что, когда она будет около него, это время будет не минутами безмолвия и скорби и все такой же непреодолимой разъединенности их в мире, а минутами совсем живого соприкосновения друг с другом, как в прежней их жизни, до роковой черты, проведенной войной, минутами совсем как явь ощутимого общения, такой слышимой беседы с ним, что для ее слуха вновь во всей своей живой силе будет звучать его голос, незамолкающий в ее памяти, только лишь слабеющий, угасающий с годами, как бы удаляющийся от нее все дальше и дальше…