Глеб Горбовский - Первые проталины
— Тебе, миленький, не в загс, тебе в Союз художников нужно идти. Из одиночества наружу высунуться. А главное — работать, писать. Государственная премия тебе нужна, а не семья. Чтобы честолюбие подхлестнуть и на место поставить. И вздыматься еще выше… На Олимп! А наши с тобой отношения, миленький, от этого не завянут. Не все ли равно, в какие одежды будут они обряжены, отношения наши? Это если твоей теорией портретной воспользоваться.
Много позже выяснилось, как и следовало ожидать, что художник был не столь уж и бескорыстен в своем отщепенстве. Успеха он жаждал ничуть не меньше монументалистов, даже гораздо сильнее их жаждал. И на этой почве изнуряющего жажданья все больше мрачнел с каждым днем. И тем самым пугал Дашу постоянно, словно к повторному выстрелу из берданки готовился.
На этот раз содержание телеграммы не поддавалось мгновенной расшифровке, что, естественно, насторожило и напугало Дашу.
«Зубы на полке. Муравьи озверели. Пахнет жареным».
Что он этим хотел сказать? И все же некий продуктово-провиантский подтекст депеши угадывался.
Даша притормозила возле гастронома, разменяла последнюю десятку, за которой — лишь ожидание получки. Пакетики с колбасой, сыром, маслом поочередно и вразнобой, как лягушата, норовили выскользнуть из ее рук на дореволюционный кафель бывшего «Елисея». Винного отдела в гастрономе почему-то не было. Мужчина, у которого дрожали руки и текли из глаз настоящие слезы, участливо растолковал, в каком именно переулке помещается теперь этот отдел. В голосе его прослеживались нотки солидарности. Он долго кивал ей вослед с задумчивым выражением лица, словно прощался навеки.
Еще в момент ознакомления с телеграммой Даша решила купить Эдику «маленькую» водки. Чего прежде почти никогда не делала. Сейчас ее смутила фраза о муравьях… Не намек ли это на, скажем, головную боль? Не горячка ли, не бред ли? Тараканы, муравьи… А там и черти. Что-то подобное она уже слышала в таборе, когда речь об алкоголиках заходила.
Оставив «жигуленка» в разноцветном стаде легковушек, принадлежавших юным художникам, Даша закружилась по винтовушке, ввинчиваясь в башню, звеня металлическими ступенями, туда, где под самым куполом хандрил сейчас ее гений, способный в любой миг выстрелить в себя из дробовика еще раз. И вот странно, чем выше она вздымалась, чем ближе подходила к мастерской монументалистов, тем отчетливей пахло… именно жареным! А точнее — рыбой. Молодые художники, сообща писавшие огромные, состоявшие из отдельных частей, словно из детской игры позаимствованные, картины, которые, написав, потом еще долго составляли в каком-нибудь не менее огромном помещении в одно целое, ребятишки эти жизнеспособные давно уже привыкли к «телеграфным» появлениям Даши. Ее тернистый путь наверх, к своему кумиру пролегал через их светлый круглый зал, через пронизанное солнцем пространство, на котором они приносили пользу обществу и одновременно зарабатывали неплохие денежки. За те несколько десятков шагов, что совершала она по их территории в направлении винтовой лестницы, успевали они всякий раз чем-нибудь ее угостить: шоколадной конфетой из набора, свежекупленой розой или гвоздикой, а то и чашечкой кофе с ликером, которую несли параллельно ее движению к винтовой лестнице на самодельном, разухабисто расписанном деревянном подносе. Даша, в отличие от Эдика, никогда не иронизировала, не язвила в их адрес. Более того, недурно разбираясь в их ремесле, иногда угадывала удачно прописанные бригадой места на необъятных полотнах и, выхватив эти места из серой беспредельности, незлобивым, восторженным взглядом указывала на них мастерам, приплюсовав совершенно безо всякой корысти несколько добрых, толковых слов.
Сегодня здесь, в обители, царило не просто оживление, а как бы восторг священный плыл, вдохновение буйное, действо горячечное, фонтанирующее энергией, клубилось!
— Пируете?! — взмахнула Даша кульками. — Произошло что-то? Хорошее, да?! Небось на премию опять выдвинули?
— Не угадала! Понимаешь… Сказочный заказ!
— Такой, что и не снилось прежде!
— Мечта голубая всей жизни! Поздравьте нас, Дашенька!
— Исаакиевский собор, что ли, заново расписывать предложили? — недоверчиво улыбнулась Даша.
— Ну-у, вы даете!
— Да что же тогда, господи?! Вы меня пугаете. Может, башню эту… обитель вашу на ремонт ставят?
— Эх, не угадали! Детский сад… Всего лишь. Понимаете: Красная Шапочка, крокодил Гена! Кащей бессмертный и сорок разбойников. Отдохнем наконец-то… Душеньку отведем. Детство, сказка! И-ех!
— Поздравляю. Действительно, радость.
— Вот, угощайтесь… Лещ натуральный! Вчера еще в Вуоксе обитал.
— Спасибо. Я с собой кусочек возьму. Если можно. Там и съем наверху. Я по телеграмме…
— Гения само собой накормим. А это вам. Сами ешьте!
— Вы его видели? Что с ним?!
— Не что с ним, а кто с ним.
— А кто, если удобно про это говорить?
— Такой маленький и очень волосатый гном.
— А-а… Так это же прекрасно! Я их сейчас накормлю. Они с голода, наверное, помирают…
— Даша, у нас к вам просьба. Упросите коротышку позировать. Конечно, не бесплатно. Мы с него Карлсона, который на крыше, для детсада напишем. Или гнома. Типичный персонаж. Просто отразим его, как в зеркале, и додумывать ничего не надо.
— Постараюсь, мальчики…
Наверху, в довольно просторном зальце, однако гораздо меньшем, нежели у энергичных ребят (башня уходила вверх, постепенно сужаясь), никакого священного трепета или хотя бы оживления не наблюдалось. Погибших голодной или какой другой смертью — тоже… И единственном кресле, похожем на кузов такси без колес или на половинку гроба, сидел, а точнее, лежал, свернувшись по-собачьи, поэт Герасим Тминный. Из кресла торчала огромная голова его, в данный момент дремавшая. При появлении из отверстия в полу Даши Тминный мгновенно проснулся и начал бешено потирать руки от удовольствия.
Сам художник Потемкин у зарешеченного отверстия, напоминавшего тюремное окошко, рассматривал в заляпанном красками зеркальном обломке заросшее волосяным бурьяном невеселое лицо.
— Привет, одуванчики! — Даша бегом добежала до угрюмого художника, стоявшего к ней спиной, заглянула ему в лицо. — Признавайтесь, что стряслось опять? Живы, по крайней мере?
— Живы, хе-хе… Но, хе-хе, не совсем здоровы, — попытался шутить выкарабкивавшийся из кресла, точно из ямы, Тминный.
Художник тем временем пристально продолжал рассматривать себя в зеркале, словно сомневаясь в подлинности увиденного.
— М-м-да-а… Что-то происходит со мной. Неладное что-то, — мямлил Потемкин, не собираясь «вылезать» из зеркала и не здороваясь с Дашей, чего прежде за ним не наблюдалось. — Черт знает что! Мне кажется, что я скоро исчезну… И произойдет это благодаря вот этой забабахе! — ухватил он себя за нос пятерней, как будто грушу с дерева снять вознамерился. — Растет, паскуда. И скоро я весь в него перейду… Как в постороннее тело перемещусь. Вот и возникают у наших невест сомнения. В связи с этим. А там и новые кандидаты на горизонте появляются. Двухметровые. В красивой казенной одежде.
— О чем ты, Эдик? Что с тобой происходят? Подумаешь, нос!
— А вот и «подумаешь»! Пока тут разной чепухой занимался, портретики мазал, замки воздушные строил… а нос-то и запустил.
Даша кульки судорожно к груди прижала. Из одного кулька серебристая головка алюминиевая на свет божий высунулась. Потом Даша все, что в руках держала, медленно в кресло на Тминного высыпала в забытьи. Съежившись, к Потемкину руки протянула.
— Нос как нос… — погладила медвежье, тяжелое лицо художника, в глубине которого, словно в двух колодцах, мерцали маленькие беспомощные глазки, чем-то напуганные.
— Я тебя почему вызвал-то? Страшно мне. В мужья не гожусь. Вижу, знаю. Не спорь! Какой из меня муж? Я — сумасшедший, помешанный… На красках. На печали какого-нибудь одуванчика полевого и на мировой скорби! Опять же нос — как булыжник. Не член Союза. Вот и не любишь меня.
— Ты, Эдик, себя любишь, свои холсты, краски. Сам признавался. И правильно делаешь. Эта любовь — перспективная… Я тебя, Эдик, тоже люблю, но…
— Но странною любовью?
— Чего ж в ней странного? Странно, что все вы от нее отказываетесь. Казалось бы, тонет человек, совсем ему плохо, а протянешь руку — так он не за нее хватается, а за какую-то соломинку. У вас у всех непременно своя соломинка имеется. Найти бы ну самого разнесчастного и в беде — доброго. Чтобы поверил. Не отказался от протянутой…
— Соломинки?
— Да. Только она — сердце. Мое сердце.
— Вон Тминному предложи. Может, ухватится? Хотя у него тоже соломинка. Правда, через нее он чаще кейф ловит, нежели спасается.
Тминный наконец-то выбрался из кресла, обеими руками волосы пружинистые к голове прижал, плечом дерзко повел.