Глеб Горбовский - Первые проталины
— Жорик, лапушка, не наседай… Ты, наверное, из-за машины переживаешь? Разве так можно? Ключик я тебе все равно не отдам. Мне без машины нельзя: я при ее помощи восстанавливаюсь. Одни душ после работы принимают, третьи водочку или там на «бродвей» выходят в поисках ощущений, а я за рулем возношусь! «Балдею», как принято сейчас говорить. А вернее, от мыслей разных суровых, городских очищаюсь…
— Тебе нельзя ездить! Ты ворон ловишь во время езды! Я знаю…
— Тебе кого жалко-то? Меня или машину?
— Мать жалко! Поняла?! Надоели твои кандибоберы всем!
— Дурачок ты у меня, Жорик… Злючка-колючка. Ладно но уж, успокойся. Замирись. Пофантазировать нельзя… Ну, не муж, не жених! Штурман просто! Чем плохо? Не угодила опять? Простите, если обидела. Думала приятное сделать. А Стасик — рыцарь. Сейчас я его поцелую!
Все, кроме нервного юного Иллариона, словно загипнотизированного Дашиной улыбкой, отвернулись: кто в чашку с чаем уткнулся, кто ногти себе осматривать начал; даже Георгий к столу спиной встал, а через секунду и вовсе вышел из комнаты на кухню. Даша порывисто погладила Стаса по рукаву пиджака.
— Милый, добрый Стасик! Простите великодушно. Вот — уговорила человека во влюбленного поиграть… А разве в такое играют? Да еще ни с того ни с сего? Чего уж там темнить… Не проведешь их, родименьких наших…
— Значит, что же… не муж?! — выкрикнул, захлебываясь от волнения и неосознанной радости, мальчик и дорогих джинсах.
— Значит, не муж. Где уж нам уж выйти замуж.
— И не жених даже?! — взвизгнул юнец то ли обиженно, то ли восторженно.
— Да господь с тобой, Ларик! Чего уж так волноваться-то? — подала из-за самовара продубленный «Беломором», тяжеловесный голос Ксения Авксентьевна. — Уроки-то на сегодня приготовил? Без тебя-то разве не выяснят, кто кому кем доводится?
— Да как же, как же им не стыдно врать-то?! — вспыхнул паренек еще ярче, бросая гневные взгляды теперь уже в сторону Стаса.
И тут Даша придвинулась к мальчику, ласково погладила длинные волосы Ларика, бледными сосульками свисавшие с остроконечной головы. Представляя его Стасу, произнесла:
— Это Илларион. Понимаете, Стасик, его нельзя обманывать, даже из добрых побуждений. Все уже привыкли, притерпелись ко лжи, а Ларик не привыкает. И никогда не привыкнет! И запросто может умереть, отравиться ложью…
— А себя, себя-то вам не жалко?! — вспыхнул последний раз усыпленный Дашиными руками Илларион.
Наконец-то все чинно вокруг стола расположились, приглушенно чай втягивать принялись. И тут как расплата за обман, как наказание за насмешку над Любовью на миг в комнате, а может, и во всем мире возникла тишина звенящая… От неожиданности, от удара по нервам тишиной металлической каждому друг на друга посмотреть захотелось, но никто на это не отважился. Словно холодом из вселенной на них дохнуло, и какой-то как бы зигзаг ледяной трещиной по их ощущениям прошелся, парализовав на мгновение жар жизни, но сразу же и отпрянул, дав отдышаться и вновь приступить к постижению непостижимого, то есть Времени, Бытия.
Глава третья. Башня
Художник, который в свое время добровольно из дробовика стрелялся, обладал, помимо прочих особенностей, эксцентрической привычкой посылать своим знакомым крикливые телеграммы; не те банальные, поздравительные, а самые что ни на есть неожиданные, по любому незначительному поводу, и всегда — надрывные, истошные. Другой бы на его месте из телефонной будки за две копейки нужному человеку позвонил: так, мол, и так, а этот, натура художественная, истеричная, моментально телеграмму отбивал. И чаще всего обстреливал он своими визгливыми депешами доверчивую, участливую Дашу. Стремительно садилась она за руль семейного автомобильчика и сломя голову неслась на отчаянный призыв самоубийцы-неудачника, самоубийцы, так сказать, дилетанта. Не раз во время этих срочных вызовов подвергала себя смертельной опасности, превышая дозволенную скорость.
Чаще всего телеграммы Эдика заканчивались малопонятным для непосвященных старинным словом «обитель», применявшимся в депешах художника исключительно для ориентировки, чтобы Даша сразу могла сообразить, куда ей мчаться.
Обителью величали молодые художники свою мастерскую, помещавшуюся в довольно причудливом здании старинной конструкции совершенно неизвестного изначального назначения: то ли водонапорная башня, то ли сигнальный маяк или пожарная каланча, а может, и вовсе что-нибудь заводское, если не хранилищное, скажем, отсек элеватора. Однако художники, и прежде всего Дашин символический жених Эдуард Потемкин, толкуя о происхождении своей обители, предполагали нечто более романтическое, в духе возникновения рыцарских замков.
Здание это отличалось необычайной прочностью кладки и нерушимостью самого кирпича. Располагалось оно и Петроградской стороной на Островах, и не было снесено жизненными бурями единственно по причине своей редкой прочности. Неоднократно люди брались его разбирать, однако здание не дрогнуло, устояло, выдюжило, перемогло. Внутри сооружения имелись металлические винтовые лестницы, круглые этажи, которые иногда как бы обрубались по диаметру башни, и тогда в зале получался причудливый ступенчатый потолок; окна башни напоминали оборонительного свойства бойницы, но в этаже, где располагался рабочий зал мастерской, окон как таковых не было: по всей окружности зала простиралось этакое световое кольцо, перегороженное редкими стойками из кремневой прочности бетона. Над рабочим чалом художники оборудовали «едальню», в которую поднимались по винтовой лестнице. Винтовая же лестница из «едальни» вела под самую крышу, где отщепенцем обитал непризнанный гений, член групкома Эдуард Потемкин. Там он писал свои причудливые портреты, а иногда, по заказу групкома, плакаты для красных уголков и клубов района.
Ниже, под «непризнанным» обитали художники-профессионалы, члены Союза, ребята молодые, еще полные энергии и иллюзий, а также надежд и упований. От них веяло здоровьем, красотой и любовью, и не теми ли воспарениями молодости, что исходили от симпатичных ребят, воздымаясь к меланхолической келье отшельника, питался Потемкин, не отдавая себе в этом отчета, не по их ли светлой вине держался он на плаву и что-то там такое смекал, величая себя мастером, а ребят из рабочего зала «муравьями»?
Припарковывалась Даша, как правило, под корявыми, уродливыми, доживавшими свой век липами среди полудюжины разноцветных «жигулят», разбросанных по ядреному булыжнику территории возле обители и принадлежавших энергичным «муравьям» — талантливым монументалистам, обеспеченным подрядами, расписавшим в черте города и за его пределами множество клубов, бань, ресторанов, а также рынков и плавательных бассейнов, да так здорово расписавшим, что всех их однажды, скопом, на премию выдвинули. Ребята жили безбедно, в свободное время писали пейзажи, натюрморты, сообща веселились, вместе на рыбалку ездили, одним котлом питались в «едальне» и только на свидания с девушками уезжали каждый на своем «жигуленке» в своем направлении. С неуживчивым, а значит, и невезучим Эдиком дружили, иногда добродушно переругивались, когда он по винтовой лестнице спускался, чтобы выйти в уборную, и неизменно задерживался в их зале, чтобы немного поворчать, а то и поскандалить.
На своей верхотуре писал он портреты давнишних исторических деятелей, изображения которых не сохранились, до дней нынешних не дошли, а если и дошли, то весьма в расплывчатом, приблизительном виде. Такая у Потемкина труднообъяснимая особенность имелась, и даже не особенность, а скорее потребность: писать прошлое, замешивая его на приметах настоящего. Сюжеты свои Потемкин чаще всего извлекал из былого России. Образ того или иного деятеля лепил «из головы», не прибегая к услугам натурщиков, но как бы совмещая лица известных ему современных людей с обликом людей древних, известных нам не лицом, а исключительно своими деяниями. Волновали его такие фигуры, как Стенька Разин, митрополит Филарет (в миру — Романов Никита), а также Калита, князь Курбский, Владимир Красное Солнышко. Некоторые лики объединял, и тогда получалась композиция вроде триптиха «Лжедимитриада». Фигуры эти синтезированные весьма отличались от образов, устоявшихся в памяти народной, потому что принимали порой черты и выражения самые неожиданные, и чаще всего вздорные. Так, все три Лжедимитрия на триптихе имели явное сходство с тремя самыми удачливыми современными поэтами так называемого среднего, послевоенного поколения, тогда как оплечный портрет протопопа Аввакума недвусмысленно, откровенно напоминал об одном, теперь уже спившемся, актере кино, некогда весьма популярном и очень невеселом на вид, хотя и комиком по призванию.
Внешне угрюмый, притворяющийся свирепым, а на самом деле просто чудаковатый Эдик спускался по винтовой лестнице к монументалистам не просто похулиганить, но и как бы подлечиться, сбросить внутридушевное давление. В солнечном, до краев налитом утренней прозрачностью зале, где заспанным глазам «индивидуалиста» помимо кругового панорамного обзора зеленых островов попадались неоконченные работы юных живописцев, Потемкин, с неразлепляющимся ртом и огромным, непрерывно как бы увеличивающимся носом картофельной конфигурации, проходил мимо внушительного полотна, пахнущего олифой и еще чем-то очень свежим, бодрым, даже вкусным, — проходил, бурча себе под нос «комплименты», адресованные «муравьям», одновременно расчесывая гребешком свою культурную шоколадно-кофейную шелковистую бородку, аккуратную и потому несколько неожиданную на губчатом, пористом, как бы непрерывно умирающем, распадающемся на элементарные частицы лице.