Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2008)
Книга посвящена самому, на мой взгляд, интересному, что было в семидесятые: “подпольной”, “параллельной” интеллектуальной (в данном случае — литературной) жизни, с интенсивностью и продуктивностью которой в нашей последующей истории, кажется, ничто не может быть сопоставлено. Да и в предыдущей — мало что; мне приходит на ум разве что рубеж десятых — двадцатых годов прошлого века.
Айзенберг вполне разделяет представления о “небытии” семидесятых. “Семидесятые годы, — пишет он, — как-то особенно старались, чтобы их не заметили. Их и не заметили”. И это при том, что для его поколения (родившихся в конце сороковых) именно эти годы стали временем “своим по преимуществу” и были — как и надлежит времени становления — прожиты особенно подробно. Но эта интенсивность — очевидная и в текстах самого Айзенберга, — видимо, не представляется ему в каком-то отношении настоящей. В воздухе семидесятых, настаивает он, “нет плотности, событийной основы, ткани. Наш язык его не берет . Он настолько бесплотен, что весь, без остатка, уходит в щели и пазухи языка”. В некотором смысле автор отказывает этому времени в языке вообще. “Не было, — пишет он о своем поколении, — образца, не было „поведенческого монолита”, с которым возможен сторонний диалог. Выражаясь языком семиотики, не было социокультурных грамматик”. “При множестве паролей отсутствовали „условленные” грамматические нормы”. Неужели?
Айзенберг пишет о создателях “неофициальной” литературы семидесятых, с которыми был знаком: о Павле Улитине, Леониде Иоффе, Константине Сергиенко, Евгении Сабурове, Александре Асаркане, о поэтах группы “Московское время” (Александр Сопровский, Бахыт Кенжеев, Сергей Гандлевский, Алексей Цветков), — и просто о своих друзьях из этой среды, так и оставшихся неизвестными за пределами своего узкого круга. О принятых в среде стилях поведения и общения, об “особой этикетности” тогдашних “маленьких сообществ”, их “личном и круговом” языке. О том, что, где и как пили и что говорили при этом (два неотъемлемые друг от друга и глубоко ритуальные действия того времени). О том, как тогда читались, переживались, обсуждались и “скрыто” — даже жестами! — цитировались книги (тот же Набоков — классика “подпольного” чтения семидесятых). Вообще — о “кружении лиц и разговоров, улыбок, взглядов, интонаций”.
Бережно воспроизводя подробности эпохи, Айзенберг не выстраивает по ее поводу идеологий. Он вообще, насколько возможно, избегает — о чем заявляет с самого начала — того, чтобы его воспоминания подстраивались под какой бы то ни было из “уже существующих, наработанных механизмов описания”. Поэтому текст получается принципиально фрагментарный. Но это явно связано и с тем, что само “осознание этого десятилетия”, по мнению Айзенберга, до сих пор остается “черновым и фрагментарным”, что соответствует и духу эпохи: “<…> это время, — пишет он, — было „черновиком” <…>. Что делают с чистым листом, с его пугающей белизной? Заполняют пробами пера, набросками и каракулями”. Тем более, что “так все и жили: как будто начерно, откладывая все существенное на потом ”.
Назвать созданное в семидесятые (именно людьми из того пласта, о котором говорит Айзенберг) “набросками и каракулями” никак не получается. Но можно сказать уверенно, что в книге идет выработка языка для предстоящего описания этого времени. Его “черновиковость”, “безъязыкость”, столь же убедительно, сколь и субъективно переданная Айзенбергом, представляется мне частью большого, разветвленного, очень влиятельного культурного мифа — который, не сомневаюсь, однажды сам будет реконструирован и поможет многое понять.
Нелли Мотрошилова. Мераб Мамардашвили: философские размышления и личностный опыт. Научное издание. М., “Канон+”; РООИ “Реабилитация”, 2007, 320 стр., с ил.
Здесь собраны работы автора — одного из ведущих отечественных философов — о Мерабе Мамардашвили за разные годы и в разных жанрах: и статья для американской “Философской энциклопедии”, и доклады на посвященных ему конференциях, и эссе, и то, что автор называет этюдами, — написанные в основном в связи с посмертным изданием текстов мыслителя. Множество принципиально открытое, без окончательных выводов.
Должно быть, трудно (если возможно вообще) писать теоретические работы о том, кто был неотъемлемой частью твоей жизни. Нелли Мотрошилова дружила с Мамардашвили несколько десятков лет и признает: ее память о Мерабе и ее понимание его не просто субъективны — пристрастны.
Но это — пристрастный взгляд философа. В жанре воспоминаний частного человека здесь не написано ни единого текста.
Оставаясь вполне субъективным в смысле выбора значимых тем и точек зрения, взгляд автора не перестает быть анализирующим, систематичным, обобщающим, ставящим своего героя в большие контексты — и философии, и литературы ушедшего столетия (“Мамардашвили и поэты ХХ века”), и его культуры в целом (“Цивилизация и феноменология как центральные темы философии Мамардашвили”).
Хотя со дня времени Мамардашвили прошло уже почти двадцать лет, работа над теоретическим освоением его философского наследия, по существу, в самом начале. Что до плодотворной интеграции его идей в актуальный российский философский контекст, у меня, например, нет уверенности в том, что она вообще начиналась.
То есть нельзя сказать, что не делается ничего. В апреле 2007 года в Перми прошла — как утверждается, впервые — международная “частная философская конференция” “Наследие Мамардашвили и европейско-российский культурно-исторический контекст: проблемы, поиски, перспективы”2. А в Институте философии РАН, оказывается, с 1995 года существует проект “Мамардашвили и модерн”, в рамках которого, собственно, конференция и проводилась.
Тем не менее, похоже, “грузинский Кант” остался одиноко стоящей фигурой в истории мысли как отечественной, так, видимо, и европейской, представителем которой он и сам себя считал, и воспринимался здесь другими. У него, по существу, нет последователей. Все, что о нем до сих пор написано, — результаты взгляда из других философских ниш. Свою нишу он занимал один: он не создал традиции.
Ответ на вопрос, почему это так, не представляется очевидным. Первым приходит в голову то, что Мамардашвили в некотором смысле пал жертвой массового непрофессионального восприятия (чему его позиция — вполне, кстати, принципиальная — публичного лектора, устного мыслителя лишь способствовала). Он был в свое время пережит как “властитель дум”, как носитель прежде всего этической позиции. Из сказанного им усвоили и запомнили в основном то, что мысль имеет этическую, “человекообразующую” ценность и прямое отношение к человеческому достоинству. Это и вправду многим помогло (автор этих строк не исключение), но этого совершенно недостаточно.
Мотрошилова признает “проблемно-содержательные и источниковедческие трудности” освоения феномена Мамардашвили. Но это — задача неотложная, тем более что, по ее словам, “философствование М. М. <…> заслуживает изучения не меньше, чем другие образцы мировой философской мысли ХХ века — такие, например, как феноменология, экзистенциализм, фрейдизм”.
Позиция Мамардашвили как мыслителя — при всей, в общем-то, прозрачности ее генеалогии — весьма индивидуальна и должна быть в качестве таковой продумана. Корни и контексты его философствования артикулированы уже неплохо (одно из свидетельств тому — представляемая книга), чего не скажешь о перспективах его философского присутствия — хотя бы в отечественной мысли, о смысловом потенциале его наследия, о возможности продолжения, движения в намеченных им направлениях.
Хочется верить, что это у нас еще впереди.
Андрей Положенцев. “…По лицу бездны”. Очерк натурфилософии культа. СПб., “Алетейя”, 2007, 200 стр. (“Миф. Религия. Культура”).
“Культ” для автора — петербургского философа, сотрудника факультета философии и политологии СПбГУ — категория в первую очередь не религиоведческая, но антропологическая. Даже — главная из антропологических категорий и всем им предшествующая. Положенцев рассматривает культ как порождающее условие всего человеческого вообще: не только того, что с культом привычно связывается, — типа, например, той же религии или ритуалов, сопровождающих социальное взаимодействие, но и всего, что делает человек в мире, не исключая и рационального мышления.
Остается, однако, непроговоренным, что такое сам культ как тип действия — до и помимо всех своих частных воплощений; как он устроен. Автор оставляет его, по существу, большой фигурой умолчания. Как будто это первоусловие всех возможных человеческих явлений само по себе словесной артикуляции не поддается.