Джон Гарднер - Осенний свет
– Скажи ему, – вздохнул Мертон.
– Понимаешь, какое дело, – извиняясь, сказал Сэм Фрост, – моя хозяюшка взяла за моду подслушивать по телефону.
Джеймс отпил вина. Он ждал. Чтобы не расплывалось в глазах, он разглядывал свои пальцы.
Сэм говорил, уставясь в стол:
– Помнишь, ты объявление сдал в «Эконом» насчет помощника по хозяйству?.. Так знаешь, почему к тебе ни одна живая душа не обратилась?
Джеймс все ждал, но тело его наливалось тяжестью, разогревалось злостью.
– Всякий раз, как у тебя звонит телефон, у нас тоже звонок, понимаешь? – объяснял Сэм. – Ну и, само собой, моя хозяйка снимает трубку да слушает. Знаешь какие они, женщины. Так эта язва, твоя сестрица, объявила, что ты обязан соблюдать «рабочее законодательство» и нанимать «по справедливости». И ежели кто не негр или не женщина, так она и слышать об том не желала. – Он покачал головой.
– Быть того не может, – сказал Джеймс. – Салли – женщина справедливая. Сроду была. – Зубы у него лязгнули. Очень даже может быть. На нее похоже. Воспоминание детства так и вспыхнуло у него перед глазами. Старшая сестра Салли вперед него бежит к почтовому ящику, чтобы вытащить письма и прочесть, если там что для него. А эгоистка какая она была! Достанется ей шоколадка, так не поделится, убежит потихоньку в свою комнату, ты и знать ничего не будешь. Он сам никогда в жизни ничего подобного бы не сделал. Человек она или животное? Тошно вспомнить. А врала как! В жизни он не встречал таких вруний. Он прямо сам не верил. И родители не верили. Как она ночью вылезала через окошко к Ральфу Бимену, а позже – к Горасу, а своему братишке Джеймсу Пейджу предлагала монетку, чтобы не проболтался. Он отказывался, возмущенный, и тогда она грозилась сломать ему руку. И он верил этой угрозе – и теперь верит, – но все равно он бы сказал, если бы его прямо спросили, только никто не спрашивал, и он, хоть и стыдно ему было, так и не выдал никому ее секрета. А как она хвостом вертела! Она была красавица тогда, и молодые мужчины толпились вокруг, как псы вокруг суки, которая в поре. И как она пела неприличные песенки в кухне, когда мылась; родители не догадывались, что они неприличные, но он-то знал, она ему растолковала, она дразнила его, как и всех остальных:
У меня есть кошечка,Пушистенькая крошечка...
Намыливая под мышкой, она поднимала руку и открывала грудь, он глазел, а она косилась и подмигивала. Мать догадывалась, что происходит, и говорила сердито, будто это он виноват – ему было лет пять тогда, может, шесть: «Джеймс, ну-ка вон из кухни, да принеси растопку, чего ждешь!» У старого Джеймса Пейджа горело лицо, и не так из-за предательства сестры, как из-за собственной потрясающей доверчивости. Хорошо еще, он не знал ничего этого, когда загонял ее головней в спальню. А то бы съездил по башке, ей-богу, не иначе.
– Это еще что, – сказал Мертон и выдохнул в бутылку из-под пива.
Сердце у Джеймса больно колотилось.
Стампчерч все спал, навалясь на стол.
Сэм Фрост глубоко вздохнул и сокрушенно воззрился в потолок.
– Моя хозяюшка, – продолжал он, – деньги собирала в фонд республиканской партии. – Он снова вздохнул. – Позвонила тебе, а подошла Салли.
– И что? – У Джеймса задрожали колени.
– Сказала, что дома тебя нет, – упавшим голосом произнес Сэм. – А неправда. Моя слышала, как ты издалека кричал.
– Не могло этого быть, – повторил Джеймс, выпучив глаза.
– Не знаю, может, и не могло. – Сэм опустил голову. – Может, моя ослышалась.
Джеймс Пейдж отвернулся. Его била дрожь, будто электрический ток. Парнишка Грэхем сидел, обняв высокую студентку, ладонь его была у нее под грудью.
– Знаешь, мне по-настоящему чего сейчас хочется? – говорил он.
– Чего? – спросила она.
– По-настоящему-то мне сейчас бы хотелось, – он подвинул вверх ладонь, – хотелось бы...
– Мы принадлежим к разным мирам, мой друг, – сказала она и закрыла глаза.
Билл Партридж раскурил трубку.
– Моя бы сестра учинила надо мной такую штуку, да я бы ее застрелил, – сказал он.
3
Пускаясь в гору домой, Джеймс Пейдж был еще далек от мысли застрелить сестру, хотя и собирался выломать дверь и поучить ее ремнем. Зубы у него клацали, руки-ноги дрожали. Вести пикап было нелегко: он вихлял по дороге из стороны в сторону, освещая фарами бурьян, деревья, заборы то справа, то слева, ветер швырял ему в стекло листья и обломки веток – дождь пока что перестал – и время от времени могучими наскоками толкал машину к обрыву. Джеймс впивался обеими руками в баранку, левая нога на сцеплении, правая, подрагивая, выжимает газ, а один глаз крепко зажмурен, потому что из-за выпитого вина у него не только сделалась изжога и головная боль, но еще и в глазах двоилось. Но как ни трудно ему было править, несся он вверх по дороге так, что самому страшно было. Бетонка уминалась под колесами со скоростью, наверно, девяносто миль в час, и один раз на крутом вираже Джеймс даже вскрикнул от ужаса, но сбрасывать газ не захотел, гонимый злостью, только сплюнул через левое плечо и еще крепче сдавил пальцами руль. Чуть выше Крофордов навстречу невесть откуда с воем вынесся мотоцикл – у старого Джеймса волосы дыбом встали. Он рванул руль, выехал на правую обочину, взметнув колесами листья, точно снежные вихри, едва не врезался в дерево, перенесся через дорогу на левую сторону – мотоцикл, вихляясь, скользя и воя, пронесся мимо, – и старик успел в последнюю минуту вырулить обратно на дорогу, живой и почти невредимый, только своротил фару и помял крыло о столб заграждения. «Сукин сын, сволочь!» – крикнул он, весь дрожа с головы до ног, однако поехал дальше еще быстрее прежнего, будто совсем рехнулся.
А надо ему было внять этому предостережению. В полумиле от дома, на серпантине, он резко крутанул руль, машина не послушалась – бетонка после дождя стала слишком скользкой, – и, будто в рапидной съемке, он увидел приближающиеся столбы ограждения, белые, как старая кость, и, плюя налево, с воплем: «Дерьмо, дерьмо!» – вылетел из кабины, и столбы ограждения раздвинулись, будто занавес. Выбросило ли его силой инерции или взрывом, он так никогда и не узнает, но только очнулся он каким-то образом в развилке дикой яблони; внизу, футах в пятидесяти по склону горы, шумно догорал его пикап, а сам он отделался несколькими ссадинами да ушибами, да кровоточащим носом. Так он и сидел в развилке яблони, чертыхаясь и скуля – снова шел дождь, холодный, как в декабре, – когда приехали Саллин пастор с чернявым мексиканцем и нашли его.
– Господь милосерд, – проговорил пастор, не божась, а выражая твердое убеждение, и посветил ему в глаза фонариком, будто он сова в амбаре. – Чудо.
– Чудо, как бы не так, – отозвался он, плача. – Прошто повежло. – Он пощупал рукой рот и убедился, что потерял зубы.
Патер стоял рядом, свесив руки и поблескивая в свете фонарика черными глазами, и хохотал – хохотал над ним. «Повезло, вы считаете?» – переспросил он. Потом уже, задним числом, Джеймс Пейдж понял, что мексиканец не имел в виду худого. Картина, должно быть, была редкостная: сидит человек под дождем на дереве без ботинок – бог его знает, куда они подевались, – вставные челюсти вылетели, от углов рта тянутся царапины, словно мрачные полосы клоунского грима. Не переставая смеяться, мексиканец протянул к нему руки, как когда-то, больше чем две трети столетия назад, его отец, предлагая помощь. «Я шам», – сердито буркнул Джеймс, но убедился, что сам он слезть не может, и вынужден был воспользоваться предложенной помощью.
Потом, на земле, стоя в носках в ледяной сырости и не утирая слез, так и струившихся по лицу, он посмотрел вниз на догорающую машину, и ему представилось, что вот она, вся его жизнь, прогорает в чадном пламени.
– Чертов пикап, жа него еще даже не выплачено! – провыл он, и колени под ним едва не подогнулись.
– Да что вы, Джеймс, – сказал Саллин пастор. – Этот грузовичок старше меня.
– А я говорю, не выплачено! – чуть не набросился он на пастора.
– Ну и ладно. Зато вы живы, а остальное неважно.
– Неважно? – вопил он. – Ах, неважно? Это мы еще пошмотрим!
Что он при этом подразумевал, эти два слепых глупца даже не догадывались. Поняли только, что от несчастного случая у него произошло временное затмение рассудка, в чем он и сам впоследствии убедился. А он подразумевал, что на душе у него сейчас черно, как в могиле, и на то есть причина: пикап был незастрахован. Всю жизнь он вкалывал как последний раб – и все-таки остался беднее церковной мыши, не мог даже внести страховку за какой-то подержанный пикап; и к тому же он стар, и хвор, и все у него болит; и что раньше придавало его жизни смысл, все теперь утрачено, пропало, будто и не было: своего несчастного первенца он убил и застрелился бы тогда же, если бы не надо было еще заботиться о других; а эти богатые, самодовольные проповедники стоят и смотрят свысока, как прогорает вся его жизнь. Стоят вон в начищенных штиблетиках, в городских пиджаках, оба небось иммигранты – один-то точно, – они живут за счет бога своего выдуманного и едят тук земли и смеются, глядя, как его жизнь прогорает к чертовой матери, а позади них на дороге толпятся зеваки; у него вот жизнь порушена, а им будто балаган: машины с включенными фарами, и синяя мигалка на крыше полицейского автомобиля бросает отсветы вверх по склону, где среди деревьев – кладбище, и могильные камни такие же белесые, как столбы ограждения, которые он своротил, и под каждым камнем останки какого-то бедного страдальца – подумать только! только представить себе! – тысячи, тысячи кладбищ, и в каждой могиле – бедный горемыка, проживший жизнь, полную потерь, предательства, лжи и обманутых надежд...