Петер Эстерхази - Harmonia cælestis
Я сожалею о том, что случилось с твоим отцом, — от таких слов сводит шею, даже если они, слова, совершенно искренни. Что на это сказать? Что все хорошо, что кончается? Что всему свой черед? Но это касается только моего отца, несгибаемого и упорного поколения рожденных в 1923-м; после удара, постигшего его в апреле, парализованный по рукам и ногам, он лежит в больнице. Он ужасно обидчив, знает все лучше всех, всеми манипулирует; на днях вдруг представил нам, так сказать, презентировал свою тайную, годами скрываемую подружку и при этом следил за нашей реакцией (реакция была идиотской); ни к кому у него нет доверия, он прячет и перепрятывает ключи, пытается перессорить нас из-за своего завещания, хотя завещать ему нечего, но мало ли что? Как же так получается? К этой роли — тирана в кресле-коляске — человек должен готовить себя годами, или все происходит в одно мгновенье? Мы бреем его, он тем временем нас поучает, поносит свое состояние и состояние мира — сохраняя при этом дистанцию и способность шутить — с чувством несколько необузданного достоинства. Бог ты мой, эта наша семейная фанаберия — до чего же противно! И каждый из его сыновей будет мучиться этой жаждой аристократизма и этим надменным упрямством. Вот дьявол!
326Хотя мой отец от души смеялся над теми, кто был убежден в существовании независимой от человека реальности (объективного мира), и считал, что и сам он (лингво-социальный конструкт), и научные знания суть некая форма веры (Glaubensystem!), он все-таки страстно стремился дать миру его имена, увешать его именами, точнее сказать, что касается самого увешивания, то делал он это без особого тщания и, например, при определении плача не стремился к соблюдению тонких различий, отделяя плач от рыдания, воя, вопля, хныканья, рева, всхлипывания, голошения, скулежа, не выделял особо плач в три ручья, рев ревмя и истерические рыдания — для него существовали лишь плач и почти-плач (это когда все было готово, и навернувшиеся на глаза слезы, и соответствующее выражение горестного лица, но до «дела» так и не доходило, слезы сглатывались). На столе он держал обычный лист писчей бумаги (формат А4) и на нем вел подсчеты. Дело в том, что, проведя несколько дней в тюрьме (что там было, никто не знает), он часто плакал. И эти подсчеты, по-видимому, были чем-то вроде защиты. Возможно, я плачу от слабости, но никак не из трусости; я плачу, чтобы привести в равновесие мировую скорбь, — эти слова он написал на листе в качестве эпиграфа. Ночные плачи, которые легко было спутать с плачем во сне, он не учитывал, а в течение дня рекордом был 21 плач — 16 целых и 5 полуплачей. (Обе руки моего отца были перевязаны, поэтому черточки на бумаге рисовал его старший сын — ему, правда, впору было еще на руках сидеть (конечно, не на отцовых!), — четыре вертикальные черточки он, как положено, перечеркивал пятой. Иногда задавал вопрос: Это целый был или половина? И отец отвечал ему, половина, целый, сообразно с той ситуацией, в которой в данный момент пребывал лингво-социальный конструкт.)
327Мой отец без ума влюбился в Словению, от чего моя мать, понятно, была не в восторге. В соответствии с изменившейся ситуацией отец не упускал случая сказать о Словении лестное слово. Мать же только отмахивалась, она, конечно, о чем-то догадывалась, но свои подозрения ей изрядно уже надоели; с течением лет ею овладело не очень приятное чувство, что все ее подозрения относительно моего отца относятся не столько к отцу, сколько к ней самой; и это ей надоело. Моему же отцу никогда ничего не надоедало, потому-то он и умел покорять всех и вся. Начало сентября? вскидывал он перед ужином голову, в это время в долинах Словении начинали сжигать кукурузное лыко! И он смотрел на мамочку с таким видом, будто только что отбил нападение турок на Белград. Моя мать молча раздавала салфетки. Бумажные салфетки в доме всегда были замечательные, и кое-кто из гостей не осмеливался вытирать ими рот. Родители этого не замечали, но и нам не делали замечаний, видя, как мы гордо ухмыляемся только что вытертыми репродукциями Дюрера ртами. Наш отец дунул на салфетку, та раскрылась и, как огромная бабочка, спланировала на паркет. Вот так-то, сказал мой отец. Ну а что полагается делать, когда с Адриатики налетает бора? Моя мать ушам своим не поверила: с А-адри-а-ати-ки?! Боора?! повторяла она, словно неопровержимое доказательство чокнутости моего отца. Но я тебе еще не такое скажу. В окно кухни лился солнечный свет. Подними-ка руку, мой ангел. Моя мать очень часто (конкретно — всю жизнь) как зачарованная выполняла все пожелания и даже малейшие прихоти моего отца. (Само собой разумеется, старик никогда этого не замечал.) Ты видишь тень своей руки? Вижу. Так вот, по-словенски это называется; сенца. Запомнила? Сенца. Ну, сенца. То-то и оно, что не сенца, а тенья! Тенья! Если тень отбрасывает женщина, а ты как раз женщина, и женщина эта движется, а ты как раз движешься, то это — тенья! Ну, что ты на это скажешь? На такое способны лишь англичане с их глаголами — унизительным образом обратиться, например, к кукольнику перед файф-о-клоком, используя многократную форму. Понимаешь?! У словенцев особое слово для обозначения тени движущейся женщины! Тенья — это твоя тень, если мы будем с тобой в Словении в солнечную погоду… Ты понимаешь?! Разве не восхитительно? Порадуйся же хоть чуть-чуть этому слову, которое я привез для тебя из Словении, почему ты не рада?! (Моя мать, разумеется, была рада, но не знала об этом, и отец этого тоже не знал.) Это было примерно в то время, когда он обещал моей матери липицанера. Купить для нее настоящего липицанера. Ведь это еще настоящие лошади — Spanische Reitschule[72] + почтовая лошадь + боевой конь. Все сферы человеческой деятельности; развлечения, работа, война. Были также неаполитанские… единственные, с кем их можно сравнить. Мой отец искал протекции у эрцгерцога Карла, регента Каринтии. Штирии, Истрии и Триеста, в честь которого назван был Карловац, но тщетно, липицанера он не достал. Мой отец говорил о нем постоянно, даже деньги откладывал на фураж и проч. Рассуждали, как будут делить его. Например, в понедельник, среду и пятницу липицанером будет пользоваться мой отец, во вторник, четверг и субботу — мать. А в воскресенье? не упускала своего шанса мать. В воскресенье будем делиться, весело отвечал отец. Ну хватит тебе куражиться, прикрикнула на него моя мать. Мой отец взглянул на нее с искренним удивлением. А что?
328Была Пасха, первый день после Воскресенья, но казалось, что уже лето. На одном дереве веточки зеленели, на другом, еще голенькие, тянулись в пастельно-голубое, как от Жана Пату, небо. Сумасшедший апрель! Чуть позже один из братьев моего отца сгинул на войне, другого затем унесла страшная эпидемия полиомиелита, а третий оказался так далеко, как будто его и вовсе нет. Они собрались все вместе в последний раз, потому что один из них вскоре сгинет на войне и проч. Сидели под ореховым деревом, ствол которого, будто тоже воскрес, сверкал на солнце. Звучал домашний оркестр — рояль и кларнет. Мой отец всматривался в лица братьев, на них тоже был свет и умиротворенная радость. До чего же он не любил, ненавидел этот самодовольный подход к искусству как к источнику наслаждения. Знай он, хотя откуда ему было знать, что они сидят вместе последний раз, он, наверное, был бы чуть снисходительней к этому сопливому музицированию и лицо его было бы точно таким же, как у его братьев. В течение долгих десятилетий он пытался исправить эту оплошность, но при мысли о братьях в нем оживали чувства, испытанные им при последней встрече: нетерпимость и желчное раздражение.
329Мой отец не способен вспомнить тело своего отца. Перечисли члены своего отца! Мой отец нем как рыба. А ведь это немаловажно. Некоторые существенные фрагменты он, конечно, запомнил, купание, плавающая на воде мошонка моего дедушки. Вот житие его: Мой дедушка был человек праведный и непорочный в роде своем и ходил перед Богом. А потом стал возделывать землю и насадил виноградник. Ну и так далее, пока не напился в дугу. Так опьянел, что сбросил одежды свои, вышел на кухню и, обнаженный, уткнулся в прохладный мраморный пол. (На самом-то деле плитка была из прессованного известняка, но зато раза в три дешевле.) Благодать, бормотал он, еле переводя дыханье. А отец мой имел двух братьев. Сии трое были сыновья моего деда, и от них населилася вся земля. Мой отец обожал поесть и вечно что-то жевал, как будто страдал диабетом, любил пиццу, китайский суп в пластиковых стаканчиках и жаренный в масле дикий шпинат, так что, в очередной раз заглянув в кухню, увидел он наготу отца своего и, выйдя, рассказал двум братьям своим. Те двое же взяли одежду, и, положив ее на плечи свои, пошли задом, и покрыли наготу отца своего. Доломаном. Проспавшись от вина своего и узнав, что сделал над ним меньший сын его (мой отец), дед сказал: проклят он; раб рабов будет он у братьев своих. Так и было имя ему. Наши дедушка с бабушкой, пока мой отец и братья были еще малышами, на наготу никакого внимания не обращали и более строгие правила в этом отношении ввели лишь тогда, когда выяснилось, что соседи приглашали мою тетю Дэйзи (имя следует изменить), точнее, даже не так, а под предлогом барбекю и т. п. приглашали гостей на мою тетю Дэйзи, чтобы та развлекала их рассказами о всяческой наготе, которой она навидалась в родительском доме.