Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Они стояли в классе Марии Жуан. Здесь парты были все вынесены. Только доска оставалась на месте. Грязные окна, тут и там были выбиты стекла. Мария Жуан потянула створку, в скрипе петель заговорили десятилетия. Она повела рукой в сторону лицея.
— Вон там. Оттуда сверкали «зайчики» театрального бинокля. — Она сглотнула. — То, что меня жаждал увидеть мальчик из аристократов, что выслеживал меня в бинокль… было уже нечто. И… я уже сказала, внушило надежду. Она, конечно, была детской, эта надежда, неясной и неопределенной. И все-таки она была, пусть и шаткой, надеждой на то, что мы сможем разделить нашу жизнь.
Они спустились по лестнице, которую, как и в лицее, покрывал слой пыли и осклизлого мха. Всю дорогу через парк Мария Жуан молчала.
— Ну, некоторым образом, это потом осуществилось. Я имею в виду, что мы разделили нашу жизнь. Да, разделили — в близкой отдаленности и в отдаленной близости…
Она подняла глаза на фасад:
— Вон у того окна он сидел. Уже тогда он знал весь урок и скучал, поэтому писал мне записочки и на переменке передавал. Нет, нет, это не были «billets doux».[102] В них не было ничего, на что я надеялась, раз за разом, ничего. Просто его мысли о чем-то, обо всем. Обращенные к Терезе ди Авила или к кому-то еще. Он сделал меня обитательницей своего мира. «Кроме меня, только ты живешь там», — как-то сказал он мне.
И знаете, только постепенно и много позже я поняла: он не хотел ввязывать меня в свою жизнь. Это, наверное, трудно понять, но он хотел, чтобы я оставалась как бы вне ее. Я долго ждала, что он попросит меня работать у него в практике. В моих снах я давно работала с ним, и это было прекрасно. Мы понимали друг друга без слов. Но… он ни разу не спросил, не попросил, даже не дал намека.
Он любил поезда, для него это было полное выражение сути жизни. Я с радостью проехалась бы хоть в любом купе этого поезда. Но там я ему была не нужна. Он хотел видеть меня на перроне, чтобы в любой момент мог открыть окно и спросить совета. А еще он хотел, чтобы перрон двигался параллельно, когда поезд набрал ход. А я, вроде ангела, должна была стоять на нем, на особом перроне для ангелов, которые сопровождают поезд, какую бы скорость он ни набрал.
Они ступили в лицей. Мария Жуан огляделась.
— Девочкам ведь сюда заходить не разрешалось. Но после уроков он тайком проводил меня и показывал святая святых. Однажды патер Бартоломеу застукал нас. Он вскипел. Но это же был Амадеу! Так что патер ничего не сказал.
Они остановились у кабинета сеньора Кортиша. Теперь Грегориус испытал страх. Они вошли. Мария Жуан разразилась смехом. Смехом жизнерадостной, беспечной гимназистки.
— Вы?
— Да.
Она прошла вдоль стены с фотографиями Исфахана и вопросительно склонила голову.
— Исфахан. Персия. После школы я хотел туда. В страну утренней зари.
— А теперь, когда сбежали от всего, хотите наверстать? Здесь?
Грегориус кивнул. Он и понятия не имел, что кто-то может так схватывать на лету. «Открыть вагонное окно и спросить у ангела».
Мария Жуан сделала нечто невообразимое: она подошла и обняла его за плечи.
— Амадеу понял бы это. И не только понял. Он бы полюбил вас за это. «A imaginacão, o nosso último santuário». Сила воображения и тесная душевная близость — помимо языка они единственные святыни, которые он признавал. «И они между собой имеют много общего, очень много», — говорил он.
Грегориус помедлил. Потом открыл ящик письменного стола и показал Марии Жуан древнееврейскую Библию.
— Спорю, это ваш пуловер!
Она села в кресло и укрыла ноги пледом из дома Силвейры.
— Почитайте мне из нее, пожалуйста. Он всегда так делал. Разумеется, я не понимала ни слова, но это было чудесно.
Грегориус начал читать Книгу Бытия. Он, Мундус, читал вслух в заброшенной португальской гимназии восьмидесятилетней женщине, которую вчера еще не знал и которая не понимала ни слова на древнееврейском, историю сотворения мира. Ничего более сумасшедшего он в жизни не делал. И никогда в жизни он не испытывал такого наслаждения. Он будто сбросил все внутренние оковы, чтобы этот единственный раз беспрепятственно вырваться на свободу, как тот, который знает о близком конце.
— Пойдемте в актовый зал, — сказала Мария Жуан, когда он закончил. — Тогда он был заперт.
Они сели в первый ряд перед возвышающейся кафедрой.
— Так вот где он читал свою речь. Свою скандальную речь. Мне она нравилась. В ней было много от него. Вернее, она была им. Но было там и нечто, что меня сильно испугало. Нет, не в том варианте, что он читал, а в том, что он потом выпустил. Помните, как в конце он говорит о святости слов и ненависти ко всему бесчеловечному и завершает фразой: «И никто не вправе принуждать меня делать выбор»? В черновиках после нее было еще одно предложение: «Seria uma corrida atrás do vento». «Всё — суета и томление духа!».
«Какой прекрасный образ!» — восхитилась я.
Тогда он взял Библию и прочитал мне из Екклезиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот всё — суета и томление духа!»
Вот тогда я и испугалась.
«Ты не должен этого делать! — воскликнула я. — Священники сразу узнают, откуда ты цитируешь, и тебя объявят сумасшедшим с манией величия!»
Но я побоялась сказать, что в тот момент испугалась за него, за его душевное здоровье.
«Но почему? — искренне удивился он. — Это всего лишь поэтический образ».
«Но ты не можешь использовать библейскую поэтику в таком контексте! Библейскую! Говоря о себе!»
«Поэзия — вот что главное. Поэзия превыше всего. Для нее нет правил».
И все-таки я поколебала его уверенность, и он вычеркнул это предложение. Он почувствовал мою обеспокоенность, он всегда все чувствовал. Больше мы к этому никогда не возвращались.
Грегориус рассказал о дискуссии Праду с О'Келли по поводу заглавия речи.
— Этого я не знала, — сказала она и замолчала. Она сцепила руки, разжала, снова сцепила. — Хорхе. Хорхе О'Келли. Не знаю. Не знаю, был ли он для Амадеу счастьем или напастью. Проклятье, случается, маскируется под величайшее счастье. Да. Амадеу привлекала сила Хорхе, грубая сила. Амадеу вообще тянуло к его грубой суровости, которая узнавалась уже в его шершавых, потрескавшихся руках, в ершистости, растрепанных волосах и сигаретах без фильтра, которые он уже тогда курил одну за другой. Не хочу быть к нему несправедливой, но мне не нравилось, что в восторженном отношении к нему Амадеу не оставалось места вообще никакой критике. Я сама крестьянская девчонка и знаю цену деревенским парням. Никакой романтики на их счет. Если встанет вопрос жизни и смерти, Хорхе в первую очередь подумает о себе.
В О'Келли Амадеу завораживало, а временами просто дурманило то, что тот вообще без проблем мог отшить любого. Он просто говорил «нет» и презрительно скалил желтые зубы из-под своего большого носа. А Амадеу, напротив, всю жизнь боролся за свою отграниченность от других, как за высшее благо.
Грегориус рассказал о письме к отцу и о фразе в нем: «Другие — твой суд».
— Да, именно так. Это сделало его крайне неуверенным в себе человеком, таким тонкокожим, что и вообразить трудно. Поэтому у него была эта неукротимая потребность в доверии и в расположении других. Он считал, что должен скрывать свою неуверенность, и часто то, что воспринималось в нем как мужество и отвага, было просто-напросто очередным скачком вперед. Он требовал от себя слишком многого, слишком. Это как бы давало ему право быть уверенным в своей правоте и взыскательным к другим.
Все, кто близко знали его, говорили о неуютном чувстве никогда не соответствовать ему и его ожиданиям, все время оставаться на шаг позади. А то, что он сам не мнил о себе нечто, делало его еще больше неуязвимым. Никто не мог в свою защиту обвинить его в самодовольстве.
Каким нетерпимым он был к любому проявлению пошлости! Особенно в словах и жестах. И как боялся собственной банальности! «Человек должен смириться с банальностью в себе, чтобы быть действительно свободным», — убеждала я. После этого он на некоторое время вздыхал свободнее. У него была феноменальная память. Но такие вещи он забывал быстро, и снова страх тривиальности брал его железной хваткой за горло.
Он всю жизнь боролся против суда других. Боже, как он боролся! И проиграл. Да, приходится признать: он проиграл.
В безмятежные времена, когда он занимался только своей практикой и люди относились к нему с благодарностью, казалось, что он справился с этим судом. Но затем случилась эта история с Мендишем. Плевок в лицо преследовал его, до последних дней снился снова и снова. Приговор. Казнь.
Я была против того, чтобы он шел в Сопротивление. Не для него такое дело: слишком тонкая нервная организация, хоть и здравый ум. И я не видела смысла в его желании загладить вину. Но ничего не могла поделать. «Когда речь идет о душе, что мы имеем в руках? Почти ничего», — помните, говорил он.