Дина Рубина - Русская канарейка. Голос
Старуха просто изобразила всех в лицах:
Елену: «И ты отпустил ее, кретин?! После всего — ты ее отпустил?!»
Фридриха: «Заткнись. Не вмешивайся! Это моя семья».
И опять Елену: «Это не семья, а подобранная тобой с помойки казахская шлюха, которая в конце концов продаст всех нас не задумываясь!»
Старуха замолчала и сурово сказала по-немецки:
— Девчонка, улепетывай куда глаза глядят! Hau ab, Mädel!
— Вот еще, — отозвалась Айя. — Подумаешь, говно…
И тогда, вцепившись ей в руку так, что потом на большом пальце синели следы от ногтей, косноязычно, в волнении смешивая немецкие и русские слова, Большая Берта сообщила, что слышала разговор Елены и Гюнтера… Елены и Гюнтера? Ты что, Берта?! Они же друг друга терпеть не могут! Ни разу не видала, чтоб они беседовали.
То-то и оно, согласилась старуха. Она спустилась ночью в кухню за снотворным и с лестницы слышала их разговор. Бывает, добавила Берта, эти люди заключают перемирие, если надо убрать кого-то, кто мешает обоим.
— Как… убрать? — ослабев всем телом, спросила Айя. — В каком смысле?
И Большая Берта, ворочая русские слова, как камни, сообщила:
— Елена говорить к Junge[39]: «Надо девку умолкать. Она опасный». Еще сказать: «На Фридрих не слова. Пусть отдыхать старый кретин. Будет потом данке от него».
Затем Большая Берта просто и откровенно сообщила Айе, что лично ей в целом плевать, кто из них кого прихлопнет: да, так уж получилось, что Junge вырос ублюдком и убийцей — так его воспитал проклятый брат его матери, тот, у которого «мальчик» годами ошивался где-то там, на востоке… Но вот своего Казаха, своего Фридриха Берта любит, а он почему-то привечает девчонку — видно, так уж устроена казахская половина его сердца. Поэтому Берта не хочет ничьей крови. Пусть будет тихо в этом проклятом доме.
И она твердо повторила по-немецки:
— Hau ab, Mädel!
А перед тем как уйти, схватила руку Айи своей жесткой лапой и оставила в ней несколько бумажек, оказавшихся потом не чем-нибудь, а пятьюстами фунтами — о как! Потопталась, ничего больше не добавив. Тяжело развернулась в дверях — немецкая мортира, и — кадр из семидесяти семи фильмов — молча вышла в желтый туман ночного Сохо.
* * *Опустившись на матрас, Айя медленно сняла рюкзак с драгоценной оптикой, бережно, как ребенка, уложила его в изголовье, забросала кучей тряпья. Успела подумать: хорошо бы… пару слов… папе… …и медленно повалилась навзничь.
Вечером явился злой и безденежный Юрча.
Ему не удалось раздобыть ни черта, а двух гробовых кукол хозяин лотка не взял — мол, он еще тех, прежних, не продал. Сказал: Юрча, почему бы тебе не попробовать сделать что-то другое, повеселее?
И тот мрачно возразил, что другого делать не умеет.
Луиза была уже дома, стряпала на старой газовой плитке.
— О-о! — удивился Юрча, обнаружив некоторую перемену в обстановке: деревянные крылья ширмы Луиза расставила так, чтобы полностью укрыть матрасик и того, кто на нем обосновался, от посторонних глаз. — У нас гости, а? Надеюсь, с подарочками?
— Не трогай ее, — откликнулась Луиза, пробуя губами острое рыбное варево в кастрюльке. Она и вкус перенимала быстро, и готовила очень острые тайские блюда, называя это «пет ник ной», «слегка перченное»; Айя никогда не могла у них есть, а Юрче хоть бы что, жрал все подряд. — Не трогай, я сказала! Опять залегла, бедная девчонка. Я чуть не споткнулась об нее, аж вскрикнула, а она уже тю-тю. В отключке.
Юрча задумчиво стоял над спящей, разглядывая ее с пристальной обстоятельностью.
— Это как эпилепсия, — объяснил он то ли себе, то ли Луизе. — Только тихая. Приодета однакыж, а? Знач, при деньгах. Дорогие шмутки, смотрю… Слышь, Луизка? Жалко, шмутки дорогие: она ж все равно обоссытся. Давай снимем джинсу, пусть так валяется. Потом скажем — ты обоссалась, детка, пришлось выбросить.
— Юр-рча… — угрожающе пророкотала Луиза, надвигаясь на него с ложкой в руке.
— Да ла-а-адно, — протянул он. Но от Айи не отходил, все разглядывал, не решаясь приступить к обыску. — А где ее камера? — спросил он вдруг. Луиза повернулась, уставилась на него с усталой злостью:
— Ты чего это? Тебе прошлого раза не хватило?!
— Так она ж — смотри, валяется, как тюлень. Любой бы нашарил и забрал. Мало ль кто сюда сунулся.
— А я говорю — тебе прошлого раза не хватило?! Не помнишь, как она тебя отпиздила, идиот, когда ты ночью полез ее технику вытаскивать? Да она за свой фотик кого хошь на куски порвет. Ну-к, отошел от девчонки, гад!
Юрча молчал, по-прежнему разглядывая девушку.
— «Суай»… — бормотнул он задумчиво, полагая, что Луиза его не слышит. — Красивая… Тока с ней и не побалуешься: неинтересно. Она ж как мертвяк, как вон моя кукла в гробу…
Но Луиза услышала. И захохотала:
— Побалуешься?! Эт ты — побалуешься? Чем? Пальцем? Или носом? Иди, жри суп, пока я не передумала.
Но Юрче было невмочь отойти от матрасика. Прямо медом ему там было намазано. Чуял что-то, ох, он что-то чуял. И не ошибся! Когда китаянка Киу позвала Луизу и та на минуту выглянула во двор, Юрча решился: хищно склонившись, перевернул девушку на бок, пыхтя, сунул руку в один карман джинсов, в другой… перекатил ее, как куклу, на живот — и замер, нащупав небольшую выпуклость в заднем кармане.
Через мгновение он выпрямился — багровый, ласковый, с бегающими глазами, зажав в кулаке доллары, свернутые рулетиком, — юркнул от ширмы прочь и тоненько, скороговоркой зачастил, чтобы услышала вернувшаяся Луиза:
— Ага, ну и пусть спокойно спит девочка. Это болезнь такая, а, Луизка? У кого — наркота, у кого — выпивка. А у этой — сонный запой.
— Точно, — отозвалась она. — Садись, жри суп, пока горячий.
— Та неохота, — тем же возбужденным тенорком выпалил Юрча. — Я, это… я, Луизка, щас вернуся. Скоро!
И бочком выскочил в открытую дверь.
Рю Обрио, апортовые сады
1В Париже никогда он не ощущал знаменитого «запаха Парижа», о котором так много всего написано и пропето; зато по возвращении откуда бы ни было всегда носом чуял приближение города — уже после Фонтенбло с его придорожными папоротниками, чей бушующий аромат перешибает даже загазованность трассы.
Он чуял Париж, в котором струя поднебесная сливалась со струей преисподней, а запахи кофе, бетона со строек, мокрого асфальта, дымов из фабричных и больничных труб, смешавшись с аппетитными дымками жаровен, стелились где-то в самых нижних слоях могучего течения этой воздушной реки…
Еще в те дни, когда его французский был ограничен русскими словами-исключениями «жюри, брошюра, парашют», Леон где-то у Андре Мальро выудил мысль о том, что культуру нельзя унаследовать, ее можно только завоевать. И сам был из породы завоевателей, ошеломляющих своей стремительностью.
Уже месяца через два после приезда заставил Филиппа перейти на французский, неумолимо требуя, чтобы тот дословно — даже когда сильно спешил — переводил трудные обороты и идиомы.
Мгновенно освоился в своем квартале Марэ, избранном и любимом парижской богемой, разузнал, где на рю де Риволи прячется последняя лавочка с нормальными, не туристическими ценами (ибо, как известно, по мере движения к парижской мэрии, а потом к Нотр-Даму или, наоборот, к Лувру стоимость бутылки воды вырастает до стоимости коньяка).
Он полюбил и обжил окрестности своей улочки Обрио (скорее переулка: не больше ста пятидесяти метров, три десятка домов), соединяющей две улицы подлиннее — Святого Креста Бретани на юге и Белых Плащей — на севере. С удовольствием проборматывал имена окрестных улиц и переулков, словно бы оттачивая на них произношение: рю де Розье… рю дю руа де Сисиль… рю дез Экуфф… рю Павэ… рю Сен-Поль… рю де Блан Манто… и наконец, самая трудная для неповоротливого языка в узко выпиленном французском горлышке (черт-те что, почти скороговорка): рю Сен-Круа де ля Бретонри!
Метрах в двухстах от дома начинался еврейский мини-квартал, ныне заповедник, где сефарды постепенно вытеснили ашкеназов: сыновья портных и сапожников стали врачами и адвокатами, перекочевали в кварталы побогаче, а на месте ресторанов, где когда-то подавали фаршированную щуку и гусиные пупочки, открылись забегаловки с фалафелем и швармой. В восьмидесятых по округе стали селиться голубые, и сейчас чуть ли не на каждом доме гордо реял вездесущий радужный флаг гей-нации.
* * *С таксистом он расплатился у метро и дальше пешком пошел по рю де Риволи.
Старая неистребимая привычка: подойти к дому исподволь, глянуть за угол — что да как у ворот. До сих пор предпочитал переждать, если там стоял невинный фургон электрической компании или прачечной.