Ольга Грушина - Жизнь Суханова в сновидениях
Теперь ему вспомнился тот вечер, когда он сказал Нине о своем решении и она всю ночь простояла на коленях в белой ночной рубашке, как средневековая мученица в истовой молитве, перед грудами холстов у них в комнате, разглядывая один за другим в желтушном свете лампы, а сама плакала, умоляла его не делать этого, обещала набраться терпения и больше никогда не жаловаться, повторяла снова и снова, что он не имеет права отворачиваться от своей судьбы, что в нем столько огня, столько мощи…
— Толя, что за глупости? — воскликнул Белкин. — Конечно, она любила твою живопись и очень расстроилась, когда ты решил поставить крест на своем призвании, но все же…
— Вы с ней это обсуждали? Я не знал.
У Белкина в стакане звякнула ложка.
— Она пришла ко мне домой в тот день, когда напечатали твою статью. Принесла с собой журнал. Она… она плакала, ей нужно было выговориться…
В сердце Суханова царил непоколебимый покой. В конце концов, каждому из них суждено было нести по жизни свое собственное предательство.
— Сдается мне, — произнес он, поднимаясь, — для одного вечера воспоминаний более чем достаточно. Пойду я. Спасибо за чай.
— Погоди. — Глаза Белкина полнились виной. — Я что хочу сказать: Нина сделала свой выбор. И выбрала она тебя, а живопись — это дело десятое, неужели непонятно?
Суханов едва не поведал Белкину, что Нина от него ушла, но передумал.
— А знаешь, — проговорил он, останавливаясь в дверях, — то, что я тебе минуту назад сказал… что бросил живопись ради Нины… Конечно, в то время я и сам в это верил, и это многое определяло, спору нет, только… За последнюю неделю-другую я кое-что переосмыслил и теперь вижу, Лева, что ты был прав все эти годы назад: по большому счету я просто боялся. Не тюрьмы, не бедности, даже не краха отношений, хотя обо всем этом я думал, конечно, как и каждый из нас… Но больше всего на свете я боялся провала. Меня охватывал такой ужас от одной мысли, что я не смогу подняться до предела своих мечтаний, не оправдаю возложенных на меня надежд и с годами превращусь…
— В такого, как я, — сказал Белкин, глядя мимо Суханова на пейзажи, развешанные по стенам в соседней комнате. — Вот ведь парадокс, да? В зрелом возрасте открываешь для себя множество парадоксов. Если у кого-то из нас и был настоящий талант, так это у тебя, Толя, даже больше, чем талант, дар — я бы не побоялся и слова «гений»…
Из темного уголка сухановского сознания бесстрастно прозвучал негромкий, отчетливый голос: «Гении не продаются». Он его быстро заглушил, не желая расставаться с трудно добытым душевным спокойствием.
— Гении не отступаются, — сказал он вслух.
— Гении — тоже люди. А люди отступаются, — возразил Белкин. — Андрей Рублев на десятилетия забросил живопись.
— Как я посмотрю, в наши дни Андрея Рублева только ленивый не использует для доказательства своих излюбленных теорий. Вполне подходящий кандидат на эту роль, поскольку его, вероятно, и вовсе не было.
— Да нет, я не об исторической личности говорю. Рублев Андрея Тарковского. Блеск, просто блеск, с самого первого кадра. Представь: в пятнадцатом веке изобретатель, мечтающий летать, прыгает с церковной колокольни и разбивается насмерть, а у тебя все равно остается ощущение победы, пусть всего лишь минутное! Господи, если искать верные признаки перемен, так они в том, что этот фильм разрешили к показу во всех кинотеатрах. Ты не смотрел?
У Суханова почему-то перехватило горло. Он молча покачал головой.
— Непременно сходи! — вскричал Белкин, — На этот фильм все должны сходить! Я на прошлой неделе видел, так до сих пор под впечатлением. Гений глазами гения. Вот Рублев: светоносный, как бог, способный легким взмахом кисти превращать белые стены в райские кущи, но отказывающийся от своего призвания, потому что мир вокруг него низок, жесток и невежествен, потому что люди убивают друг друга, потому что правители вероломны и кажется, что под солнцем нет места красоте. Годами он скитается по темной, безумной Руси — величайший художник из всех, которых рождала наша земля, одинокий, молчаливый, непризнанный, — пока однажды, уже почти стариком, он не встречает подростка, едва не мальчишку, который бьется над созданием огромного церковного колокола, равного которому не будет нигде. И у Рублева в душе что-то переворачивается, и, после стольких лет безмолвия, он отправляется в Москву, чтобы расписать наш Кремль… И что самое поразительное, Толя. Черно-белый фильм заканчивался фантастическим буйством цвета — кадрами подлинных рублевских икон и фресок, вершиной его жизненных исканий; на самом деле в трехчасовом фильме эти три минуты были самыми главными. Но поскольку сюжет вроде бы был исчерпан, зрители толпами валили к выходу, даже не оборачиваясь на экран. Я остался в зале совершенно один, уже стали зажигать свет, а передо мной все еще плыли бледные ангелы и святые, и тогда мне подумалось: да, ты в свое время был прав — нашим миром действительно правят темнота и невежество, как и в эпоху Рублева; но в то же время ты заблуждался, потому что, невзирая на всю несправедливость, и ужас, и глупость, красота продолжает жить, и нет миссии более высокой, чем нести в мир красоту, делая мир богаче и чище, чтобы у человека в пятьдесят три года текли слезы, как у ребенка…
Белкин остановился перевести дыхание; глаза его блестели. И в этот самый миг, когда его некогда лучший друг замолчал, все окончательно прояснилось в жизни Суханова и он наконец распознал свое предназначение, дивное и бесспорное. Ошеломленный, он ступил за порог — в никуда. На стенах больше не было пейзажиков с кустами сирени и конькобежцами. В ослепительном пространстве висели совсем другие картины: неземные в своем величии, грозные в своей мудрости, вобравшие в себя библейские истины и самую суть русской души, являвшие собой торжествующее откровение красок и чувств.
Анатолий Суханов медленно поворачивался, с изумлением и благодарностью погружаясь в открывшуюся ему новую вселенную. Он увидел упоительно зеленый райский сад, где царил Адам, нагой, если не считать очков на носу, рассеянно жующий неспелое яблоко и прикрывающийся толстой, пыльной книгой, пока Ева, невесомая и прозрачная, как ветерок, самозабвенно кружилась, едва касаясь травы, в одиноком, беспечном танце посреди девственного леса, и в ее изумрудных волосах пестрели бабочки. Он увидел по-восточному пышный дворец, где рекой текли медовые вина, распускались желтые розы, на теплых от солнца коврах нежились облаченные в шелка и бархат гости, а застывшая мраморной статуей Саломея, невинно сложив руки и потупив глаза, с едва заметной улыбкой внимала проповеди, которую важно читала голова Иоанна Крестителя, водруженная на почетное место — на золотое блюдо. Увидел он и взмывающий из морской синевы в синеву небесную Ноев ковчег с палубой, кишевшей небывалыми, великолепными зверями, и ангелами, разминавшими лазурные крылья, и громадными чешуйчатыми рыбами, ловившими последние глотки воздуха толстыми лиловыми губами. Увидел он и кроваво-красные адские костры, и розовощеких, довольных грешников, которые преспокойно распивали чай, играли в карты, читали журналы среди языков пламени, — и ни один из них не понимал, где находится. Увидел он и пустующий черный крест, что тянулся к свинцовым небесам, и бледного человека с пронзенными ладонями, удалявшегося к полночному горизонту, и облаченную в темноту Богоматерь с болезненно-белым лицом, которая отворачивалась с разочарованием во взгляде…
Много, много было там полотен, и все — предельно насыщенные, такие неохватные, что ему начало казаться, будто и его самого уносит звездный вихрь ужаса и восторга, и у него не находилось слов, чтобы описать неукротимое, летящее чувство, захлестнувшее душу. И он знал, что у всех женщин на этих полотнах было Нинино лицо и что все эти работы, все эти видения, отмеченные печатью гениальности, принадлежали ему, ему одному — но принесены были в мир не тем человеком, каким он был прежде, а тем, каким стал теперь.
И, слушая, как внутри у него поднимается волна ликования, он убеждался, что узрел смысл собственной жизни, ее прошлое, настоящее и будущее. Когда-то он был наделен талантом, но по молодости не смог сказать ничего значительного, ибо истинная мудрость настаивается только в сосуде страдания. И лишь проползав молча в грязи двадцать лет и три года, лишь ощутив на губах гладкий вкус предательства и взвесив на потной ладони тридцать сребреников, лишь испытав, как душа постепенно заплывает жирком, как мучительны безвозвратно упущенные возможности, как больно ранит уходящая любовь, как страшно исподволь скатываться в мягкие объятия смерти, — лишь пройдя через эти испытания, сумел он обрести эликсир жизни и уверенность в воскрешении.
И в этом — как он теперь осознал с легкостью, без усилий — и заключалось необыкновенное послание минувших дней, к которому он так долго оставался глух: послание, которое снова и снова, с божественной простотой, передавали ему и добрый профессор, успевший сказать ему, что красота вечна, прежде чем исчезнуть в темном вихре истории; и старый учитель, вновь всплывший из богом забытой российской глубинки, дабы показать ему на примере, что возраст ничего не значит, ибо делу своему нужно учиться всю жизнь; и троюродный брат, чей мир он перевернул своими юношескими рисунками; и отец, оставивший ему в наследство двойной дар — священное безумие и отвагу летать; и мама, уничтожившая все его былые потуги на величие и тем самым великодушно преподнесшая ему чистый лист, ждущий новых откровений; и женщина, поступившаяся единственной любовью ради его кистей и красок… Раз за разом истина задевала его своим легким дыханием, но он затыкал уши и закрывал глаза, скованный страхом, воображая занесенную у него над головой карающую десницу некоего разгневанного божества, жаждущего свершить возмездие. Но никакого возмездия не было — а был лишь его крепнущий дар, стряхивающий узы сна, отсеивающий все лишнее, все суетное, — было лишь искусство, призывающее его домой.