Юрий Герт - Ночь предопределений
Сейчас он мог позволить себе роскошь, недоступную для журналиста, для самого себя, когда ему прежде доводилось бывать у буровиков: посидеть так вот, никуда не спеша, наедине с керном, с этими колбасами, спрессованными двухкилометровой толщей земли, побыть с глазу на глаз с мезозоем, с мелом, вернее всего — с верхним мелом, с лесными дебрями, которые сто миллионов лет назад в этих местах волновались и гудели на влажном ветру, и там, где теперь он сидит на корточках, над раскаленным песком, раскачивалась пирамидальной вершиной гигантская секвойя, а может быть, — сосна, а может быть, — эвкалипт, но скорее всего — так ему представлялось — все-таки секвойя, «мамонтово дерево» с красной, как бы налитой жаром корой… Чем они стали, те деревья? Где их шелест, их тень, аромат?.. Жалкий след какого-нибудь листочка или иголки, чешуйка цветка, их едва различимый отпечаток на камне — уже событие для геологов, музейная реликвия… Он подумал о вчерашнем дне, обо всем, что с ним связано, — и усмехнулся.
Из вагончика выглянул Чуркин и окликнул Феликса, потом замахал руками, сигнализируя Сергею. Феликс с сожалением стряхнул с ладони кофейную щепотку, захлопнул ящик и побрел в вагончик.
— Вот вам и вода, — сказал Чуркин. — Извините, мы тут заговорились… — Он открыл дверцу видавшего виды холодильника, порядком замурзанного, с оббитой по углам облицовкой. Тем не менее работал холодильник вполне исправно, графин запотел. Чуркин поставил его на стол.
Стол был покрыт прохладной синей клеенкой. Он по-кабинетному упирался ножкой буквы «Т» в другой стол, под желтой миллиметровкой. На ней, помимо перекидного календаря и пластмассовой стопки с пиками остро заточенных карандашей, в пустом стакане торчали три цветка с бумажными лепестками на алюминиевых стеблях. Такие цветы — быть может, сделанные чуть более искусно — встречались тут повсюду — в столовых, в кабинах у шоферов дальних рейсов, на водовозках, и было в них что-то трогательное, умилявшее Феликса. И здесь от стакана с мутными, пыльными стенками, от раскрашенных лепестков исходила почти утренняя, росяная свежесть, как и от портрета Есенина с фоном из белокорых, шелковисто-зеленых берез. Портрет был выстрижен из «Огонька» и уже порядком выгорел на стене, между ватманами ГТН[9], графиками проходки и плакатами о передовом опыте буровых бригад.
Впрочем, помимо бумажных цветков и фотографических березок, по вагончику мощной, упругой струей гнал воздух четырехлопастный вентилятор, и вода из графина, с привкусом соли, как повсюду в этих краях, и нефти, как ему показалось (запах шел от руки, обхватившей стакан), была приятной, холодной до спазм в горле. Феликс вначале хлебнул ее жадно, поперхнулся, а потом не столько пил, сколько цедил маленькими, скупыми глотками, экономно, ощущая лицом, шеей, всем телом, как выступает на коже пот.
Он выпил и закурил, прислушиваясь к разговору. На столе было две пепельницы. В одну, круглую банку из-под растворимого бразильского кофе, сорили все трое, Феликс пододвинул к себе вторую — узкую, похожую на лодочку раковину, с горкой окурков.
Речь шла о вполне будничных, ежедневных заботах, о вчерашней пыльной буре, опрокинувшей и раскатавшей по степи железные бочки с водой; о шарошечных долотах нужного размера, не запасенных в достаточном количестве базой; об отклонениях в графике бурения, которые возникли в связи с недавней аварией, когда по причине заводского брака полетел сварной кондуктор и на этом было потеряно около суток. Главное же, однако, для всех троих заключалось не в этих мелких, по сути, неприятностях, а в том, что нефтеносный пласт обозначался раньше, чем предполагалось, так уже бывало, и каждый раз нефтяные проявления вскоре исчезали, путая все карты.
Феликсу не хотелось вникать в разговор, который с минуты на минуту должен был оборваться. Он курил, разглядывал раковину и только прислушивался к голосам — жесткому, приглушенно-ироничному — Самсонова; хриплому от напряжения, напоминающему чем-то лохматое, взбитое ветром пламя — Чуркина; тихому, звучащему одновременно и невыразительно, и веско — Курманигожина… Поискав, куда бы вы бросить окурки, Феликс ссыпал их в стоящую у двери картонку с мусором. Держа раковину в руке, он разглядывал внешнюю сторону слабо выгнутой створки. Ребра ее располагались вытянутыми, эллипсоидными дугами с единым, смещенным к самому краю центром. На нем лежали его пальцы, створка походила в его руке на изысканного рисунка японский веер.
— Баста! — сказал Чуркин, обрывая разговор. — Жрать хочу! — и рубанул ребром ладони себя по животу — Вы ведь тоже?.. — повернулся он к Феликсу. — За цельный день и ни макового зернышка!
— Ну, — ядовито возразил Самсонов, — для такого брюха маловато макового зернышка…
— И так всегда, — омрачился Чуркин. — Ну да чего ждать от этого жлоба?.. — Он ткнул пальцем в сторону Самсонова. — Никакого сочувствия!.. Но где же благородные традиции хлебосольной Сарыарки?
Феликс напомнил, что они завернули на буровую мимоездом, их ждут.
— Не дотяну, — сказал Чуркин и с таким откровенным выражением сглотнул слюну, что и сомнений быть не могло: не дотянет… — Вот кто меня поддержит!.. — радостно кинулся он навстречу входящему в вагончик Сергею.
Сергей поддержал. Тем более, что, как выяснилось, Курмангожин, следуя благородным традициям хлебосольной Сарыарки, заранее дал указание поварихе Танечке приберечь немного борща от обеда, — правда, без расчета на гостей.
По пути в столовую, то есть в соседний вагончик, Самсонов, сухо улыбаясь, спросил:
— Вы что же, в командировке? Жизнь, так сказать, изучаете?
— Так сказать, — с неожиданной резкостью ответил Феликс. В тоне Самсонова он ощутил явную неприязнь.
— А что? — вмешался Сергей. — Только тут ее и изучать… Люди — во! — Он поднял большой палец и выкатил глаза. — Материала — навалом! Особенно для ихнего брата, писателя… — Он мотнул подбородком в сторону Феликса, — довольно фамильярно, как тому показалось.
— А вы кто? Не писатель? — спросил Самсонов.
— Где уж нам уж… — вздохнул Сергей. — Мы, газетчики, — черная косточка…
— Ну ничего, — утешил его Самсонов. — Каждому, как говорится, овощу… Придет время, и вы тоже напишете — повесть «Пятая буровая» или как там… Какие нынче названия в моде?..
— Уймись, Гриша, — сказал Чуркин.
Они уже были в столовой. Перед каждым из приехавших стояло по металлическому судочку с борщом, перед Самсоновым и Курмангожиным — по стакану компота с коричневой гущей из сухофруктов.
— Уймись, Гриша, — повторил Чуркин, плотоядно потирая руки над своим судочком. — Добрейший человек, — улыбнулся он гостям. — Но поди ж ты, рыкает и рыкает сегодня на всех… Аки лев в нощи… Танечка! — крикнул он, поднеся ко рту ложку и тут же ее опустив.
Из-за крашеной перегородки, надвое разделявшей вагончик, появилась девчушка лет шестнадцати, в белом, натуго затянутом халатике, в белой косынке, из-под которой вдоль виска падал пружинкой русый завиток; она поставила на стол красный перец в баночке от майонеза, солонку, пол-литровую бутылку с уксусом. Потом вернулась и принесла стакан со старательно, уголком сложенными бумажными салфетками.
— Добрейший человек! — сказал Чуркин. Он густо посолил, поперчил, отмерил ложку уксуса и шумно, с аппетитным прихлебом, принялся за борщ, — кстати, отменный, как отметил Феликс, может быть, потому, что тоже был голоден.
— Да нет, — сказал Самсонов, потягивая компот, и улыбнулся Феликсу, — вы тут ни при чем, конечно… Вы ради бога… — Глаза у него были зеленые, в них не угасала веселая злость. — Я про того корреспондента вспомнил, — обратился он к Чуркину и Курмангожину, — носастенького, на Тюбеджике… Приехал, почиркал-почиркал в блокнотике, а после такое настрочил… Ведь умора, что он такое настрочил, а, Марат?..
— Умора, — подтвердил Марат. И, подумав, добавил с мягкой деликатностью: — Только ведь не все писатели такие…
— А я не про всех, — сказал Самсонов. — Я про тех, что сам видел.
Запрокинув лицо, он вытряхнул из стакана себе в рот остатки сухофруктов.
Сердце у Феликса застучало.
А впрочем, не стоит… — тут же осадил он себя.
— И кого же ты видел? — спросил Чуркин. — Ты, может, Симонова видел? Или, я знаю, Бориса Пастернака?.. Что ты вообще понимаешь в писательском труде?..
При последних словах Чуркина Феликс, не удержась, поморщился, как от оскомины, — тот даже судочек от себя отставил, с недоеденным борщом… Но куда больше, чем наивные чуркинские высокопарности, его сердило то, что за него заступались — так выходило то Марат, то Чуркин, а он молчал…
Между тем в столовую вошли и стояли возле раздаточного окошка, прислушиваясь к возникшему спору, двое рабочих. Один из них был с широким и черным, как бы иссохшим от солнца лицом, с торчащими из-под каски черными лохмами и горячим, смоляным блеском глубоко запавших глаз, — что-то такое было в этом угрюмом блеске, что Феликс вспомнил о Темирове… Второй, словно ради контраста, был по-мальчишески светел, белобрыс, загар не прилипал к его нежно-розовым, вряд ли отведавшим бритвы щекам. Обходя буровую, Марат их знакомил, но слишком на ходу, Феликс ни фамилий, ни имен не запомнил.