Ян Отченашек - Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма
Согласилась без колебаний и сразу начала строить планы. Власта снимала комнату и знала, что Патера живет с матерью и маленькой племянницей, оставшейся сироткой после гибели его брата и невестки, и что занимают они плохонькую двухкомнатную квартирку, — но не испугалась этого. Он же ни минуты не сомневался, что Власта заменит мать маленькой Аничке, и не ошибся. И вот эта квартирка наполнилась светом и смехом, Власта вошла в нее с одним чемоданчиком, но принесла с собой нечто нематериальное, некую смесь тепла, добра, надежности, — люди именуют это счастьем! Оказалось, что обманное словечко, так часто употребляемое всуе, имеет свое содержание. Оно сделалось постоянным, но вслух никогда не называемым, гостем; заполнило дни Патеры, как свежий воздух. Казалось, нет такой тучи, которая могла бы омрачить их скромный очаг. Интересы у них были общие, Власта любила читать, хотела, чтобы чисто было и в ней, и вокруг нее, умела заразительно смеяться — а когда нужно, то и браниться. Оба любили природу и с самой весны до осенних заморозков выбирались в Брдский лес, собирали грибы, шалили вместе с Аничкой, которую Патера нес на закорках большую часть дороги, и возвращались домой, шумные, проголодавшиеся и счастливые. Патера работал на заводе, Власта целый день моталась за прилавком; когда она забеременела, стало одной радостью больше. В один прекрасный день в маленькой квартирке появился крошечный крикун, и Патере казалось — ничто уже не может разрушить мир его простого дома.
Теперь, когда он думал об этом, болью искажалось его лицо. А ведь рядом с ним — все та же Власта! Наверняка угадывает — с мужем происходит что-то непонятное; Патера чувствует на себе ее взгляды, и, хотя она ни словом не обмолвилась, — он-то знает: она ждет. Ждет его объяснений! И напрасно. Как будто тень легла между ними, как будто встали между ними хмурые горы, которые ни перейти, ни обойти, как будто бездонная пропасть раскрыла свою пасть прямо у них под ногами. Патера по-прежнему ходил на завод, разговаривал с товарищами, нажимал на спуск клепального молотка, под грохот цеха перекидывался отрывочными словами с хмурым Пепиком. А тот тоже смутно о чем-то догадывался. Пепик прозрачен, как лесной родник, Пепик не актер. Все как прежде — и все же совсем не так.
«Люди еще не заметили, что я не могу смотреть им в глаза», — думал Патера, возвращаясь три дня назад с общего партсобрания. Один, совсем один. Он сбежал с собрания! Даже не голосовал за прием в партию Пепика — ему казалось, будто его голос чем-то запачкает этого честного парня.
«А никто и не заметил, что я не голосовал», — с облегчением вздохнул Патера.
Но так дальше нельзя. Как прежде, спешил домой — взять на руки сынишку, рассказать Власте обо всем, что случилось за день, о всякой чепухе! Власта привыкла быть среди людей, ей теперь не хватает работы, беготни за прилавком, на котором разложены рулоны белоснежного полотна для детских рубашечек, и, хотя она ничего не говорила, он-то все понимал, старался как-то возместить ей эту потерю. Теперь и это кончилось! Что ей теперь сказать?
Вчера ввалился домой поздно вечером, пьяный. Впервые за долгие годы, впервые за время их брака. Поддался на уговоры Берки со склада материалов и с его компанией затащился в какой-то либеньский кабак, наслушался там пьяной болтовни за стопками дешевой водки. Зачем пошел? Будто не знает Берку! Когда-то хороший был рабочий, да война испортила. Во время оккупации Берка мастерил «налево» электроплитки — их в шутку называли «берковары», — успешно спекулировал ими и научился пропивать эти легко доставшиеся деньги с еще большей легкостью. Против его «левой» работенки тогда никто не возражал, но протекторатная привычка въелась ему в кровь, и он уже не мог от нее избавиться. Война разбудила в Берке предприимчивого ремесленника. Он страшно возмутился, когда его вызвали на заседание завкома для дисциплинарного разбора; Берка упрямо стоял на своем, тогда его перевели на склад. «Может, скажут, это — не подпольная деятельность?! — жаловался подвыпивший Берка под согласный ропот своих дружков. — Делать плитки из нацистского дюраля, да в рабочее время, оплаченное нацистами?! Вот уж самая что ни на есть подпольная! А теперь за дурацкую железяку — мордой об стол! Пхе! Расхвастались своей двухлеткой, больно умные все стали, а рабочая солидарность — тю-тю! Ладно, пей, Йозеф, — хлопал он по спине молчаливого Патеру. — Ты один не строишь из себя мандарина, ты-то понимаешь товарища. Я тебе налью, не бойся — угощаю! Дайте-ка нам карточки, пани Гечичкова, перекинемся в дурачка во славу двухлетнего плана!»
«Хватит трепаться!» — заорал Патера, да так, что все подняли испуганные раскрасневшиеся физиономии.
Патера встал, шваркнул стопку об заплеванный пол и, шатаясь, выбрался на улицу. Желудок у него ходил ходуном, язык обметало. В трамвае задремал в уголке, заехал куда-то к реке, вышел, побрел по набережной под деревьями; в конце концов перегнулся через каменную балюстраду и с болью изверг из себя этот трусливый, унылый вечер. Голова трещала.
А Власта ждала при зажженной лампе. Она сразу все поняла, едва он ввалился в дверь. Не сказала ни слова — и это было самое ужасное. Лишь когда он опрокинул стул и разбудил сына, она подсела к нему на постель. Патера отводил глаза. «Да ничего со мной не случилось, ничего», — бормотал он, а она и не расспрашивала. Только дрожала — то ли от холода, то ли от тревоги. Ах ты, моя! Патера схватил ее в объятия, обвил слабыми руками, словно решил никогда больше не отпускать ее от себя, зарылся воспаленным лицом в гущу черных волос. Она гладила его по голове с немым, почти материнским терпением. Как понять его, чем помочь? А он был рад, что она не видит его лица, его глаз.
Прятал глаза — и молчал.
И тут решился. Этой ночью, обнимая Власту, сказал себе: приму предложение! Да, Полак прав, он, Патера, ни в чем не виновен, надо думать о будущем, о том, как помочь партии в борьбе. Стиснуть зубы, думать о жене, о детях, о матери — да и о себе тоже. Иначе что же с ним будет? И зря он себя терзает, ведь того же мнения и ответственный товарищ — и он прав! Он прав. Тысячу раз. А я был идиот.
Утром, когда он постучался в дверь под номером сто двадцать три, ему уже казалось, что ночную свою решимость он растерял по дороге. Снова его охватили сомнения. Прав ли он? Или только убеждает сам себя, ведь так удобнее, легче? Правильно это решение или я только хочу, чтоб оно было правильно? Так как же, господи боже? Неужели я трус?
Явился он без предупреждения, и Полак заставил его долго ждать в приемной. Наверное, даже дольше, чем необходимо. Посетитель, на которого сослался Полак, давно ушел, а дверь кабинета все не открывалась. Патера терпеливо сидел на стуле, положив руки на колени, и безучастно смотрел по сторонам. Секретарша проворными пальцами тюкала на машинке. Кого она ему напоминает? Модная прическа, профессиональная улыбка — прямо манекен в витрине, только табличку с ценой платья привесить.
Насколько же его жена теплее, живее. И красивее! Сердце у него сжалось.
— Так как же, товарищ Патера? — спросил Полак, когда они уселись друг против друга; перекинув ногу на ногу, он показал на коробку сигар — сегодня Патера не принял предложенного — и озарил его приветливой, ободряющей улыбкой. — Надеюсь, ты решился наконец и можно продолжить разговор о твоем назначении. Признаться, дело-то не терпит, сам понимаешь.
Патера потупился. Зачем он, собственно, пришел? Он сидел на краешке стула, кепка на коленях, кулаки уперты в бедра, и молчал. Потом смущенно качнул головой:
— Нет… Не решился!
Полак вскочил и, отбросив всякую приветливость, завел безнадежный разговор; заходил вокруг упорно молчавшего Патеры, размахивая рукой.
— Ты слишком примитивно себе это представляешь, дорогой товарищ, — в тоне Полака звучала усталость. — Я тебе прямо скажу: с принципами сентиментальной гимназистки в политической борьбе не выстоишь! Жизнь сложна, она ставит человека перед страшными вопросами. Испытывает его…
Он окружил Патеру непробиваемой стеной аргументов. Патере казалось, на голову ему набросили сеть и теперь затягивают. И все же чем больше старался этот человек, чем сильнее напрягал голосовые связки, так что из горла его рвалось уже какое-то устрашающее шипение, — тем менее он, Патера, верил его правде. И молчал, упрямо качал головой, отвечал односложно, понимая, что в словесном поединке обязательно будет разбит.
— Нет, я не могу. Пойми.
— Тогда я вообще не понимаю, зачем ты пришел, — пожал плечами Полак. — Но знаешь, интерес к тебе как к человеку заставляет меня сделать еще одну попытку. Пойми: своим признанием ты ничего не изменишь. Рассуждай логически: то, что ты называешь откровенностью по отношению к партии, — просто ребячество, уверяю тебя! Не более! Ты сказал, что не знал об этом Ангеле, — и у меня нет никаких оснований тебе не верить. Я хочу тебе верить и верю. Но пойди докажи это на собрании! В любом случае — на твоем имени пятно. А люди, запятнанные хоть тенью подозрения, партии в ее открытой борьбе не нужны. Что ты собираешься делать, скажи на милость? Кричать вслух? А чего достигнешь? Пойдут шушукаться: видали, вот какие бывают среди коммунистов! И нам придется тебя отстранить, ну, понял? В интересах партии, для которой ты станешь неудобным. И жаль будет, честное слово, жаль такого работника. Партии ты нужен живым, а не политическим трупом!