Джузеппе Маротта - Золото Неаполя: Рассказы
Так вот, это знаю я, с тех пор как года мои устремились к пределу, который я еще не ясно различаю, но который не может быть слишком далеко. Так что же, в сущности, со мною происходит? Да, конечно, у меня есть дети и работа, а еще планы, надежды, знакомства — все это так. Конечно, мне не все равно, день сейчас или ночь, холодно мне или тепло, сладко или горько. Но ко всему, чем я занимаюсь, я отношусь теперь как-то отстраненно — без прежней пылкости, без прежней страсти. Я сижу на крыльце и молчу, и мне все равно, что я держу между коленями — лопату ли, двустволку или гитару: я смотрю на них и не двигаюсь. Солнце может остановиться, или вернуться вспять, или упасть — напрасно вы будете стараться обратить на это мое внимание, напрасно будете звать меня бежать вместе с вами, вместе с вами кричать. Или наоборот — какая-то неожиданная удача, нужно радоваться, и я согласен: да-да, я тоже приду, непременно, но попозже… завтра. Повторяю, что же все-таки со мной происходит? Я так изменился, и мне кажется, что и у хлеба с водой тоже изменился вкус; и на всех лицах совсем новое выражение, которое мне не интересно — такое выражение бывает у людей, пересекающих границу, когда во время бесконечных перемещений на таможне их чемоданов они смотрят друг на друга, но не видят.
Ну, а потом — будущее. Куда клонится история моей жизни? Хорошая или плохая дорога откроется мне за поворотом? Может быть, там я низвергнусь, как низвергнулся тот луч, который миллион лет назад оторвался от далекой звезды, но миновал пока лишь коротенький отрезок своего пути к нам. Вот так и Адам, может быть, еще не добрался до конца своей смерти. Может быть, каждый мир и каждый человек закончатся в одну и ту же минуту, прибудут вместе. Вот о чем я думаю, когда сижу на крыльце и молчу; лопата ли, двустволка или гитара у меня между колен — я даже не вижу.
Ченни, я стал бы сейчас святошей, не будь я мужчиной. Сделаться приятелем, чуть ли не родственником церковным святым, всем этим статуям и картинам, которые не принадлежат ни земле, ни небу, — это именно то, что подобает моему возрасту и переживаемой мною тревоге. И у святош тот же самый страх перед жизнью и смертью и такая же от него усталость. Они совсем как я, святоши. И еще неизвестно, молятся ли они, когда молятся, и молюсь ли я, когда мне случается молиться. Застыв в растерянности на этом пороге, мы не знаем, что делать дальше. Помоги нам, господи.
Переулки Генуи
Я нырнул с площади Феррари в переулок Казана, как камень ныряет в колодец; красивая девушка на высоких каблуках, которая, покачивая бедрами, шла шагов на двадцать впереди меня, сразу превратилась в отдаленную, едва различимую фигурку — такими предстают изображения в хрустальном шаре ясновидящей. Генуя, твои переулки похожи на источенные жучком декорации, которые чем изодраннее, тем прекраснее: каждая новая дыра, если посмотреть на нее с соответствующего расстояния, становится рисунком. Не доверяйте сверкающим лавчонкам переулка Казана, которые воображают, что они не хуже магазинов Портичи; круто поднимающаяся улочка кончается быстро, как кончаются все прологи (забавно было представить, как за моей спиной усердные рабочие сцены быстро свернули ее в трубку и отложили), и с металлического столбика, запрещающего проезд (эдакий черный указательный палец, поднятый для того, чтобы предупредить: в переулок Лаванья в ландо не въедешь!), начались настоящие переулки. Титульным листом к ним служил старичок, сидевший между корзиной с лимонами и тарелкой от весов, в которой лежала кефаль с таким обиженным видом, словно хотела сказать: «Будь я жива, не имела бы я с вами никаких дел»; из-за какой-то двери вылетел веник; проехал, наплевав на запретительный знак, велосипедист, пряча под раздувшейся рубахой, словно узел с краденым, охапку ветра.
Пляшущие на стенах солнечные пятна свидетельствовали о том, что встревоженное солнце никак не может попасть в игольное ушко переулка Лепре, или Дука, или Папы; я и сам принужден был остановиться, потому что грузовичок, который развозил товар по бесчисленным мясным, полностью загородил, прямо-таки закупорил пересекающую переулок Лаванья улицу, куда я хотел пройти: алые четверти туш летели с грузовика в лавку, распространяя вокруг себя древний запах жертвоприношений; моей щеки коснулся череп теленка, он болтался в воздухе, подвешенный ко всему и ни к чему, как простодушный и в то же время ужасный вопрос.
Площадь Лаванью[57] порекомендовал мне скульптор Мессина, который любит этот нищий район Генуи. Я очутился в каком-то подобии двора, окруженном очень высокими и очень старыми домами, посреди которого, словно огромный черный зонт, высился круглый навес общественной прачечной. Женщины, склонившиеся над цементными корытами, терзали в них свое белье с любовью и ненавистью, без которых невозможна ни настоящая мука, ни настоящая стирка: я представил себе, как интерпретировал бы и показал эти резкие движения Франческо Мессина. А вокруг стояла нерушимая и недвижимая тишь деревенского лета. Парикмахер так держал в руке голову клиента, словно задавал ей гамлетовский вопрос; подпрыгивал мешок на спине парня, входившего в пломбированный пещерный полумрак экспедиционной конторы; облако мух и ос, то поднимаясь, то опускаясь, подрагивало над винными ягодами в лавке продавца фруктов; вывеска «Скупаю металл и тряпье» наполовину скрывала лицо старьевщика, дремавшего среди печных труб, старых башмаков и всякого железного лома; на пороге таверны какой-то человек, воплощенное терпение (если, конечно, он не вынашивал при этом замысел преступления), заставлял кусок сыра пройти через угол и короткую центральную часть огромной терки. И разве мог я пропустить, уже оставив позади площадь Лаванья, дверь, на табличке которой было написано: «Сберегательная касса. Отдел закладов. Филиал Б». Все неаполитанские переулки тоже начинаются и оканчиваются точно такими же табличками, но так как алфавит беден, мы, чтобы отличать одну кассу от другой, положились на цифры и на бога, который дал нам их столько, сколько нам может понадобиться.
В переулке Кампаниле делле Винье, куда вытолкнула меня чистенькая и глянцевитая, как конфетка, лавочка, которая торговала платьицами и вуалями для первого причастия, я нашел уже совсем другую тишину. Там, вплотную к церковной стене, такой легкий на хрупких колоннах, стоял украшенный барельефами саркофаг; я принялся разглядывать их, чтобы узнать, кому я должен завидовать, кому пришла в голову мысль уснуть вечным сном в этом невиданном мраморном гамаке; но тут в опасной близости от меня пролетел камень и упал неподалеку, в развалинах разрушенного войной дома. То были мальчишки, преследовавшие своего товарища; очутившись передо мной, они разом заговорили:
— А что, а у него перочинный нож, так что же, пусть нас всех режет, да?
Они говорили на своем певучем мелодичном диалекте и, как бы в ответ им, в церкви вдруг зазвучал орган. Мне удалось ускользнуть, укрывшись за шкафом, который прибыл на спинах трех носильщиков как раз в этот момент. Почему-то переулки Генуи кишат мебелью, которая непрерывно снует во всех направлениях: то вас заденет шкаф, то прикажет уступить дорогу письменный стол. На площади Уток (почему уток? Ведь дай оказаться рядом даже двум уткам, как они тут же затеют драку, крича: «Одна из нас тут лишняя!») я видел самый странный на свете лифт: наружный, укрепленный прямо на стене, он карабкался по фасаду дома, как паук, и я не удивился бы, если рассеянная горничная, выглянув из соседнего окошка, прихлопнула бы его своей выбивалкой.
На улице Орефичи я снова оказался в районе роскошных магазинов — ярко освещенных, элегантных, нарядных. Ювелиры, оружейники, банкиры. Один из банков выставил в витрине свои конторские книги трехвековой давности, там был образец кредитного письма 1720 года: мучительная работа пера, иероглифы, которые — подумать только! — признавались и оплачивались в самых отдаленных уголках мира. Ах, как отражает самый дух Генуи эта витрина! А как много говорит о ней дом, над входом в который написано: «Неотчуждаемая собственность больницы хроников, отошедшая ей по завещанию Маньифико Джованни Батта Сепарега от 10 сентября 1609 года».
А как похожи на Геную камни и люди Сотторипы! Я вообще отказываюсь признать, что площадь Виктории и Сотторипа находятся в одном и том же городе; мне, во всяком случае, больше по душе полумрак этой крепости, это подземелье,[58] созданное для того, чтобы осаждать его и защищать, эти бритвенные удары переулков Серрильо, Картаи, Джоварди, из которых крохотная контора по продаже лотерейных билетов взывает и к туркам, и к христианам. А в таверне — ослепительная улыбка негра, серьги в ушах у цыгана, рубашка в цветочек на американском туристе, унылая грудь пожилой проститутки; на стойке лежат какие-то фантастические алые рыбины, их таинственные, их загадочные головы выглядят так жутко, так бесстыдно, словно они умерли от delirium tremens в своей постели, а не в сетях на верхней палубе. В палатках часовщиков, торговцев водой, продавцов требухи и жареной рыбы толпятся боцманы, контрабандисты, аферисты, грузчики, возчики, лоцманы; у одного здесь в кармане миллион, у другого — четыре сольдо, у одного — бриллиант, у другого — револьвер и фальшивый паспорт. И где, как не здесь, смог бы я подобрать письмо, которое воспроизвожу ниже и которое, по-видимому, написано молодым южанином отцу, эмигрировавшему за Атлантический океан. В нем говорилось: