Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2010)
Судя «по чему», пафос примирения, заключенный в этом тексте, «продержался недолго», остается неизвестным. Разве что арест и приговор поэту — свидетельства такой недолговечности? Но они могут быть такими свидетельствами только по непостижимой логике Промысла: если же оставаться на земной точке зрения,
то нужно признать: никаких доказательств мнения Ирины Сурат нет, а террор, как известно, не щадил ни сомневающихся, ни истовых сталинистов. И речь в стихотворении идет не о долге сопричастности, а о готовности одобрить казни.
Более интересен пример со стихотворением «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…». Ирина Сурат совершенно справедливо отводит мнение, что адресатом этого «темного» стихотворения является русский язык (статья «Жертва», стр. 179) [10] . Но не права Ирина Сурат, когда, обращаясь к последней строке «И для казни петровской в лесу топорище найду», отбрасывает гаспаровское суждение о двусмысленности концовки, — о том, что топорище лирический герой ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе. Она возражает, настаивая на однозначном смысле этой строки — готовности поэта стать жертвой (там же, стр. 185).
Но ведь последней строфе предшествует такое четверостишие:
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Ирина Сурат принимает толкование Омри Ронена, что «дремучие срубы» — аллюзия на шахты, в которые были брошены большевиками великие князья в Алапаевске в 1918 году, и что «татарва» ассоциируется с новым советским «варварским» поколением (там же, стр. 181 — 182) [11] . Но в этом контексте страшное обещание лирического героя означает лишь одно — решимость лично соучаствовать в казни «классовых врагов». Отсвет от этого обещания двусмысленно окрашивает и последнюю строку о «топорище» и «казни». «Жертва» клянется народу стать «палачом».
Я отнюдь не хочу смешивать Мандельштама с советской «литературной мразью». Просто реальная картина несоизмеримо более сложна, чем ее воссоздание в книге Ирины Сурат о Мандельштаме [12] .
К счастью, большинство толкований и наблюдений в книгах Ирины Сурат не вписываются в ее «профилософскую» и «антифилологическую» парадигму. За ее стесняюще узкими пределами остается совершенное автором маленькое открытие — убедительное предположение о формировании замысла «Моцарта и Сальери» еще в 1824 году, под влиянием несомненно прочитанного поэтом письма Сигизмунда Нейкома, опубликованного 17 апреля 1824 году в парижской газете «Journal Des Debats politiques et litteraires» (статья «Сальери и Моцарт»). Эта гипотеза позволяет по-новому проследить генезис пушкинского замысла. Убеждает также и оригинальная интерпретация «Моцарта и Сальери», в которой Сальери предстает не низким завистником, а высоким трагическим героем, чье понимание природы творчества не столь уж отлично от пушкинского. Замечательна и заметка «Пушкин и Паскаль», в которой обнаружены прежде никем не замеченные следы воздействия французского философа на творчество русского поэта.
Ирина Сурат обыкновенно демонстрирует и тонкость, и филологическую виртуозность анализа, и прекрасное знание историко-литературного контекста. Замечательна большая работа о стихотворении Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» (ранее изданная отдельной книжкой) и о его месте в творчестве поэта и в поэзии своего времени. По-новому приоткрывается пушкинский перевод из Горация «Кто из богов мне возвратил…», в котором пытливый взгляд исследовательницы обнаруживает автобиографический подтекст (отношения с Пущиным и с другими декабристами). Казалось бы, «маргинальные в творчестве Пушкина стихотворения „<Родрик>” [13] и „Когда владыка ассирийский”…» превращаются в произведения, исполненные глубокого смысла, и стихи загораются ярким светом, как истинные шедевры.
Очень ценна работа «Пушкинист Владислав Ходасевич» (написана в st1:metricconverter productid="1992 г" w:st="on" 1992 г /st1:metricconverter .), в которой автор «Поэтического хозяйства Пушкина» был впервые по достоинству оценен как исследователь великого поэта, многие его сочинения введены в обиход пушкинистики, и его опыты в этой области предстали естественной частью ходасевичевского творчества и духовного мира.
Это — тексты из книги «Вчерашнее солнце». Не меньше замечательных разборов в «Мандельштаме и Пушкине». Автору книги принадлежит блестящая догадка, что в стихе «Ну, а перстень — никому» из стихотворения «Дайте Тютчеву стрекозу…» содержится аллюзия на Пушкина и на перстень, подаренный ему возлюбленной и после смерти владельца попавший к Жуковскому, еще позднее — к Ивану Тургеневу, а потом затерявшийся (статья «Превращения имени», стр. 91). И вся статья «Превращение имени» об осмыслении Мандельштамом своего имени в стихах — прекрасная, подобно статье «„Вещь о Пушкине и Чапаеве”», посвященной такому «непрозрачному» стихотворению, как «День стоял о пяти головах.
Сплошные пять суток…» [14] . Во второй части, «Лирические сюжеты», мне особенно симпатичны эссе «Яблоко простое» и «Ремингтон и ундервуд». В первом — прослеживается динамика образа яблока у Мандельштама, второе посвящено воздействию на творчество поэта гумилевской рецензии — отклика на второе издание «Камня». Достоин внимания и последний раздел, в книге о Мандельштаме озаглавленный «Пушкин, Мандельштам и три века русской лирики».
В отдельных интерпретациях есть неточности. Так, «арлекин» в стихотворении Мандельштама «Заснула чернь. Зияет площадь аркой...» — это, конечно, не Павел I, а Александр I, названный «арлекином» в стихотворении Пушкина «К бюсту завоевателя», о чем напомнил Омри Ронен [15] . А «Александр», замученный «зверем», — не Александр I, а смертельно раненный народовольцами Александр II, умерший именно в Зимнем дворце, о котором пишет поэт [16] .
Но эти частности не затмевают очень светлого впечатления от большинства конкретных опытов анализа и интерпретации произведений Пушкина, Мандельштама, других поэтов. И — последнее по порядку, но не по значимости. Книги, посвященные литературе, часто пишут тяжело и «некрасиво» — иногда как дань моде на неудобочитаемую терминологичность, иногда — из-за природного косноязычия авторов. Исследования Ирины Сурат написаны легко, их слог чист и прозрачен, каким он и должен быть в книгах о Пушкине и Мандельштаме, обращенных не только к филологам и заслуживающих быть прочитанными не ими одними.
Андрей РАНЧИН
*
Иное: лаборатории, картография
ИНОЕ: ЛАБОРАТОРИИ, КАРТОГРАФИЯ
Р е н а т е Л а х м а н н. Дискурсы фантастического. Перевод с немецкого. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 384 стр. (Научное приложение. Вып. LXXIX.)
Фантастика кажется характерной темой ХХ века (про ХХI век говорить рано, но пока он еще в поле действия тенденций века XX, это относится и к нему). Она не зря оформилась в отдельный жанр (даже в два: сайенс-фикшн и фэнтези) только к ХХ веку, а начала оформляться с конца XVIII: как раз с того времени, когда успели окрепнуть и разлиться более-менее по всему составу культуры просветительские тенденции. Неспроста, видимо, и то, что именно в это время — начиная с XIX века — стали в изобилии возникать теории фантастического — особые, отличные от теорий искусства или творчества вообще. Это особенно характерно для ХХ века, когда свои концепции фантастического предложили Луи Кастекс, Луи Вакс, Роже Кайуа, Михаил Бахтин, Цветан Тодоров… Анализу их теорий — «истории понятий» [14] — немецкая славистка Рената Лахманн, профессор университета в Констанце, посвящает отдельную подглавку своей книги. Подглавка, впрочем, невелика: эта история важна автору отнюдь не во всей своей полноте, но с точки зрения принципов, по которым до нее велась теоретическая работа над предметом.
Обособление фантастики — свидетельство того, что в самом составе западного смыслового мира что-то существенным образом изменилось. А острота и обилие теоретических рефлексий (вкупе с массовой популярностью фантастического чтения и чтива на другом культурном полюсе) — явный показатель связанного с нею культурного беспокойства.
На самом-то деле, конечно, текстопорождающее беспокойство связано не с фантастикой как таковой. Связь эта куда глубже — с самой реальностью. Поскольку фантастическое и есть особая форма работы с реальностью.
Изменилось же предположительно вот что: «реальное» / «возможное» и «чудесное» / «невозможное» как раз к концу XVIII века стали отрываться друг от друга и расходиться по разным полюсам. Еще в Средние века (тем более — раньше) они были пропитаны друг другом; более того — составляли разные стороны одного и того же. Просвещение взялось провести между ними жесткую и окончательную границу, указать реальности, что к ней на самом деле относится и за какую черту она не должна переступать. Этому-то мы и обязаны экспансией «фантастических» литературных форм, начавшейся со времен того же Просвещения. Культура, похоже, стала чувствовать голод по альтернативным проектам четко очерченной реальности. Заинтересовалась неочевидными резервуарами собственных возможностей.