Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2010)
Как раз в случае Пушкина абсолютизация единства поэта и человека вызывает возражения. Автор «Вчерашнего солнца» вслед за Ходасевичем склоняется к тому, чтобы объяснять бытовое поведение Пушкина его осознанием себя как поэта. Но документальные свидетельства говорят скорее об ином: для самоидентификации создателя «Евгения Онегина» и «Пророка» главной была принадлежность к родовитому дворянству, и сама исследовательница это признает, оценивая пушкинское представление о чести и отношение к дуэли.
Если речь идет о Пушкине как о культурном символе, как о герое национальной мифологии, то проблема создания биографии такого Пушкина вообще выходит за пределы и филологии, и жизнеописательных штудий, ибо предполагает превращение портрета поэта в зеркало-автопортрет биографа и его эпохи. (Не случайно Ирина Сурат, оснащая свою мысль ссылками на авторитетные имена, перечисляет критиков и писателей, а не филологов.)
Нельзя не признать общей правоты Ирины Сурат, когда она напоминает о глубинной связи жизни и поэзии Пушкина, ссылаясь на писателей, которые должны, по ее мнению, ощущать это внутреннее родство сильнее, чем невдохновенные литературоведы. Да, это так. Но… увы… У филолога нет инструмента для анализа этой глубинной связи, нет понятийного языка. Если филология стремится сохранить статус дисциплины, претендующей на научную доказательность, ей должно не только чураться постмодернистской игры, в которой Ирина Сурат обоснованно видит опасное искушение, но и отрешиться от философской критики. Между тем автор «Вчерашнего солнца» размывает филологический подход, не только смешивая свидетельства текста с его генезисом и с данными биографии автора, а еще и включает в число инструментов анализа метафоры наподобие «неосознанного, неявного молитвенного начала», будто бы присущего пушкинской лирике («Вчерашнее солнце», статья ««Пушкин как религиозная проблема», стр. 84). Эта совершенно необходимая для истории литературы установка на доказательность, на верифицируемость суждений ни в коей мере не отрицает особого характера филологической научности и роли интуиции, о чем пишет Ирина Сурат, приводя примеры Михаила Гершензона и Владислава Ходасевича («Вчерашнее солнце», «Пушкинист Владислав Ходасевич», стр. 450 — 451).
Я никак не могу согласиться и с такой жесткой оценкой: «История нашего литературоведения показала (особенно в 1960 — 1970-е годы), что чем больше оно стремится быть объективной и точной наукой, тем дальше уходит от сути искусства как „выраженного отношения к миру и Богу” (слова Ходасевича из статьи «О Сирине». — А. Р. )» (там же, стр. 450). Ирина Сурат, очевидно, имеет в виду сложившийся в эти годы структурализм, который, на мой взгляд, был одним из высших достижений российского гуманитарного знания. Структурализм оставил неизгладимый след и в пушкинистике — достаточно упомянуть о работах Юрия Лотмана. Что же до отношения к миру и Богу, то литературоведение не только не обязано трактовать изящную словесность в таких категориях — ему это попросту заказано самой природой вещей.
Сетуя на возрастание «эмпирических тенденций» в изучении биографии Пушкина, автор «Вчерашнего солнца» печально констатирует: «…разрыв между изучением и пониманием углубляется: накоплен колоссальный материал, но мозаика никак не собирается в целое. А задачу понимания еще в начале века взяли на себя философы, которые — от Мережковского и Соловьева до Франка и Федотова — резко подняли уровень осмысления Пушкина как феномена, но их работы принадлежат области свободного философствования и эссеистики, мы же говорим об объективно-научном знании, об итогах профессионального исследования» («Вчерашнее солнце», статья «Биография Пушкина как культурный вопрос», стр. 15).
Повторюсь, ссылки именно на философов, а не на филологов весьма примечательны: построение пушкинской биографии как реализации духовного «феномена» возможно — вопреки желанию самой Ирины Сурат — только для «свободного философствования и эссеистики», а не для «объективно-научного знания». И вполне предсказуемо и закономерно в статьях из «Вчерашнего солнца», посвященных духовному измерению пушкинской жизни и ее связи с творчеством, появляются такие абсолютно не- и вненаучные категории, как «судьба», «Промысел», «предназначение». Причем биографу такой — основанный не на терминах гуманитарного знания, а на внеположных ему религиозных или квазирелигиозных понятиях — подход даже вменяется в обязанность [4] .
Ирина Сурат прекрасно помнит об искушении подменить биографию житием (там же, стр. 17 — 18). Она избегает соблазна представить поэта почти что монахом, мечтающим о постриге, и грешником, послушно внимающим пастырскому слову митрополита Филарета («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 70 — 74). И тем не менее. Выстраивая биографию поэта как реализацию Промысла, Ирина Сурат сама не может освободиться от ее идеализирующей схематизации. Путь Пушкина предстает непротиворечивым и прямым, как Невская першпектива. Схема такова. Сначала был юный и молодой Пушкин, подверженный неглубокому влиянию французского религиозного вольнодумства и «афеизма». В 1826 году Пушкин пережил откровение религиозного рода (отразившееся в «Пророке») и переоценил прежнюю жизнь. В 1836 году, в преддверии смерти, он пишет проникнутые религиозным духом «каменноостровские» стихотворения, среди них — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», строки которого «душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит» понимаются автором «Вчерашнего солнца» как выражение веры в спасение души благодаря творческому дару. Пушкин умирает как христианин, и его посещает перед мирным успением видение: «…публичное героическое переживание смерти было вместе и религиозным — сознательным переживанием ее как таинства отделения духа от тела. На слова Даля: „…не стыдись боли своей, тебе будет легче”, — Пушкин отвечал: „Смешно же, чтоб этот вздор меня пересилил!” Ответ знаменательный: „этот вздор” — муки тела, „меня” — мой дух, возносящийся над этими муками. „Я” осознавалось как дух, уже отдельный от тела. Это был процесс не физического умирания, а духовного восхождения. „Умирающий несколько раз подавал мне руку, сжимал и говорил: ‘Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем‘. Опамятовавшись, сказал он мне: ‘Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась‘”.
Пушкинский дух был уже на высоте головокружительной, и смерть была его великим торжеством» («Вчерашнее солнце», статья «О гибели Пушкина», стр. 64).
И как-то не вспоминается, например, что «каменноостровские» стихотворения оказались среди предсмертных пушкинских текстов, но не задумывались в качестве итоговых. Забыто, что Пушкин, оправданием жизни которого перед Богом, по Ирине Сурат, было творчество, в последние годы писал все меньше стихотворений и, как давно заметил Юрий Тынянов, уходил из изящной словесности в смежные области — в историографию, в журналистику.
Ирина Сурат сочувственно цитирует ходасевичевскую мысль о пушкинских поэтических кощунствах как о чисто литературных «модных» упражнениях, не затрагивающих глубин его души («Вчерашнее солнце», стр. 454 — 455 и др.). Но где критерии отделения чисто литературной «игры» от поэтических признаний и искренности? И почему не трактовать и «Пророка», и религиозные мотивы, например в полюбившемся так называемому религиозному литературоведению «Страннике», как не столько экзистенциальные, мировоззренческие, сколько как «литературные»? Выбор диктует не филология, а идеология, пусть и не узкодогматическая.
Особый случай — стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». В нем присутствует церковная лексика (прежде всего это слово «нерукотворный», напоминающее об образе Спаса Нерукотворного), так что оно даже может быть истолковано как произведение на тему подражания Христу [5] . Заметка Ирины Сурат «О „Памятнике”» — прекрасная, и наблюдения по поводу духовной «вертикали» в стихотворении очень интересны. Однако автор заметки неоправданно разрывает строки о «душе в заветной лире» и следующие сразу за ними стихи [6] . А ведь в пушкинском тексте и синтаксис и пунктуация побуждают читать строки о славе и об отклике в творениях позднейших «пиитов» как прямое разъяснение высказывания о «душе», способной «убежать» тления: «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит — / И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит». Главные для Ирины Сурат слова о душе —предложение, выделенное парными тире, второе из которых — знак, указывающий на мотив бессмертия в памяти поэтов как на прямую конкретизацию утверждения «Нет, весь я не умру». И не случайно строки о поэтической славе соединены со словами о «душе в заветной лире» сочинительной связью, союзом «и». А ведь эти строки прямо развивают тему бессмертия не в христианском, а в горацианском ключе — как славы в грядущем, но не как личного бессмертия. Есть веские основания предполагать, что «душа» здесь — мысли и чувства, запечатленные в стихах, а не бессмертное «я» их сочинителя. А сама пушкинская «формула бессмертия» — «тленья убежит» — восходит к державинской вариации оды Горация, где означает именно посмертную славу поэта [7] .