Игорь Губерман - Закатные гарики. Вечерний звон (сборник)
– Вот надо подлечить товарища, – сказал один из заезжавших с явно слышимым почтением.
Что относилось не к нему это почтение, Шифрин прекрасно понял.
– Я лечу не болезнь, а больного, – ответил он. – И пациента должен видеть.
Лица двух сопроводителей посуровели и окаменели. Непонятно, что произошло бы дальше, только из-за ширмы вдруг спокойный голос произнес:
– Конечно, доктор прав. Сейчас я выйду.
Вышел пожилой, сухой, невзрачный человек, на пиджаке – звезда Героя, больше никаких различий с будничными пациентами профессор не заметил. Он и не узнал больного, только позже – по подсказке – выяснилось, что трофические язвы предстоит ему лечить у Суслова, секретаря ЦК, серого кардинала Кремля. И он за месяц или два успешно подлечил его. Настолько, что однажды на обед был позван, и часа примерно два они проговорили ни о чем. А позже чуть Шифрин сказал больному, что дальнейшее лечение спокойно может он доверить своему коллеге, сам же он – уехать собирается и подал заявление о выезде в Израиль. Суслов даже бровью не пошевельнул и только попросил, чтобы профессор еще раз к нему заехал. Мне тут надо навести кое-какие справки, пояснил он неулыбчиво. И Эдика спустя неделю снова привезли.
– Вы мне очень симпатичны, я вам очень благодарен, – сказал Суслов, – я желаю вам удачи в новой жизни, только у меня к вам просьба. Нет, совет скорее… – Он немного помолчал. – Часть ваших соплеменников, израильскую визу получив, сворачивают по дороге в Соединенные Штаты. Поезжайте-ка и вы туда… – Он снова помолчал и объяснил:
– Поскольку сам Израиль в скором времени весь будет уничтожен, просто стерт с лица земли.
И дружелюбно руку Шифрину пожал. А на дворе был семьдесят второй (а может быть, – семьдесят первый, лень звонить и уточнять). Похоже, что не врал тот пожилой еврей про эскадрилью.
На столе моем еще один имеется клочок, и я главу хочу закончить на истории высокой и прекрасной.
Было это в страшную эпоху. Летом пятьдесят второго года шли повальные аресты выдающихся российских медиков – так начиналась подготовка к дикому судебному процессу врачей-вредителей, оказался в их числе немолодой уже профессор, отоларинголог (ухо-горло-нос, как называли эту специальность) Фельдман. Довольно скоро ощутил он в камере, что следствие переживет навряд ли. И не ночные многочасовые допросы были причиной его острых сердечных болей, и не в еде нехватка, и не понимание, что не сегодня-завтра – неминуемая смерть, совсем иное. Старого интеллигента убивала хамская грубость следователей, добивавшихся признания его несуществующей вины. А он уже привык, что несколько десятков лет с ним разговаривали вежливо и уважительно, и то, как обращались с ним теперь, в нем вызывало спазмы сердца и предчувствие инфаркта. Старый врач отменно разбирался в том, что с ним происходило. И, подумав, понял, что единственно целебным было бы ему – ответить на хамство следователей собственной изрядной дерзостью. Поверив в это устное лекарство, но еще не зная, что сказать, он был приведен вертухаем на очередной ночной допрос. И следователь произнес уже привычное: «Колись, жидовская морда!» И старый отоларинголог (ухо-горло-нос), порывшись в памяти, ответил гордо и надменно:
– Хуй вам в носоглотку!
И почувствовал себя отлично – зэком и мужчиной, опытным врачом и человеком – личностью. И боли в сердце больше не тревожили его, он дожил до освобождения – их выпустили через месяц после смерти усатого гения.
А кстати, эти дивные слова отважного врача сполна относятся и к планам по уничтожению Израиля.
Светлой памяти взаимной переписки
Никто не учинил поминки по усопшему эпистолярному жанру. Тихо отошел он в прошлое, поскольку телефон и электронная почта почти начисто его заменили. Разве только изредка отдельные мыслители, уверенные (вот счастливцы!), что любое слово их понадобится вечности, друг другу пишут письма об устройстве мироздания. Да краткие родственные весточки текут в усохшем, но достаточно почтенном изобилии – что тетя Песя снова простудилась, а у внука Васи появился первый зуб. А раньше-то какие были письма! Я не говорю уже о тех столетиях, что утекли давно, достаточно припомнить век, вчера лишь ставший прошлым: целые тома отменно интересных писем напечатаны уже или лежат в архивах, ожидая публикации. Письма того времени были насыщены мыслями и мнениями о любых проблемах, ибо множеству людей, разделенных пространством, заменяли они те распахнутые кухонные разговоры, что вели между собой жившие невдалеке друг от друга. Даже опасение, что письма вскроют по дороге (а такое было часто), не могло унять желание поговорить и поделиться. Ведь того, что доверяли письмам, напрочь не было в газетах и журналах. А в конце двадцатого столетия шквал писем обрушился извне на всю советскую империю. Из Америки, Германии, Австралии, Израиля сотни тысяч эмигрантов торопились сообщить о новой необычной жизни. И если из трех первых стран шли письма удивленные, восторженные и мажорные, то про Израиль сыпались сплошные жалобы. И вообще на жизнь, которая отнюдь не оказалась райской, и на дикое отсутствие культуры, напрочь непереносимое для тонких душ интеллигентов из Бобруйска, Конотопа и Семипалатинска. Сюда еще добавить можно несколько десятков городов, где пенилась, бурлила, пузырилась и обласкивала дух эта утраченная, но незабываемая пышная культура.
Тут я от почтовой темы маленькое должен сделать отступление. Моя приятельница много лет работает на радио. И довольно часто – то в эфире, то по телефону – отвечает слушателям на вопросы и недоумения. И как-то позвонил ей некий лютый активист, настырно и занудливо брюзжавший о кошмарной бездуховности Израиля и зряшном пропадании культуры, что сюда привезена советскими евреями. И, в частности, он лично был готов нести эту культуру в темные неразвитые массы. Чтобы отделаться скорее, Лена предложила ему все, что он ей лопотал, изложить в письменном виде и прислать на радио.
– Запишите адрес, – попросила она вежливо. – Тель-Авив, улица Леонардо да Винчи, два.
– Еще раз улицу, пожалуйста, – переспросил немолодой ревнитель.
– Леонардо да Винчи, – повторила Лена терпеливо.
– Нет, еще раз, – попросил звонивший.
– Ну неужели вы не знаете Леонардо да Винчи? – спросила Лена.
– Извините, я в стране всего полгода, – уклонился сеятель духовности.
Вернусь, однако, к письмам. Их ведь было столько и настолько огорошенный у них был общий тон, что ясно стало всем евреям необъятной той империи, что ехать можно к черту на рога, но только не в страну, которая для них как раз когда-то создана была. Никто не сосчитает, скольким тысячам семей такие письма изменили их маршрут.
И прекраснейшие люди тоже посылали эти упредительные вести. Помню, как я получил письмо от беспредельно почитаемого мной литературоведа и поэта Толи Якобсона. Он писал: «Ты собираешься сюда? Напрасно. Русскому еврею тут ни ожидать, ни делать нечего». И я тогда очень расстроился – скорее за него, чем за себя. Как будто чувствовал, что вскорости меня посадят и проблема отпадет сама собой. А какой был дивно верткий и уклончивый язык у этих писем! О цензуре свято помнили и родственники, и друзья. Ведь надо было сообщить, что следует везти с собой, чтоб наскоро, но подстелить соломку под начисто рухнувшее благополучие. И писали о матрешках, о медалях с орденами, о почтовых марках и белье постельном, о шкатулках палехских и об убогой хохломе. Рынки Вены, Рима и других попутных городов полнились рядами молодых и пожилых людей над кучами немыслимого барахла, поскольку ценного чего-нибудь не удавалось вывезти почти что никому.
Я помню, как почти перед отъездом мой один приятель где-то приобрел довольно старую персидскую миниатюру. Платил он за четырнадцатый век, она была на пять столетий помоложе, но уже ее он полюбил. А взять этот листок с собой и в книгу заложить – он опасался не без основания, поскольку все книги перетряхивали. «Оставь свою немыслимую ценность, я тебе ее пришлю, – предложил я. – Без полной, разумеется, гарантии, но есть идея». Он согласился с радостью и благодарностью. Как только он уехал, я купи большую монографию «Персидская миниатюра»: каждая картинка в ней была за верхний краешек наклеена на лист. Я оторвал одну из репродукций, а на это место точно так же вклеил подлинник. И просто-напросто послал по почте. Рим, главпочта, до востребования. И через месяц или два я получил письмо, которое наполнило меня законной гордостью: «А Магомет прислал мне фотографию. Спасибо!»
На эзоповой фене сообщалось даже множество деталей быта, все были пугливы и находчивы. Ужасно жаль, что письма того времени почти наверняка ни у кого не сохранились, в них немало было сложной психологии той уникальной, в сущности, эпохи, когда медленно светлело наше мутное сознание.
Сестра моей жены недавно обнаружила на антресолях их квартиры крохотную часть того архива, что забрали у меня при обысках после ареста. Она тогда увезла с собой небольшой пакет писем и записных книжек, и спустя четверть века он ко мне вернулся. Как мне было интересно все это просматривать! И обнаружил я там письма от художника, уехавшего в середине семидесятых. Отдельные места из этих писем замечательно описывают главное, что потрясло уехавших в тот мир. Нет, речь идет отнюдь не о кошмарном изобилии (что тоже порождало нервные срывы, а у нежных женщин – даже обмороки от бесчисленных рядов белья и колготок). Художник написал о том, что многие не осознали до сих пор. А впрочем, лучше я прибегну к длительной цитате: