Ричард Форд - Канада
Когда Флоренс начала излагать свой план, Ремлингер оторвался от картины и посмотрел на меня. Он был в черном пиджаке и лиловом аскотском галстуке и, как всегда, резко выделялся на фоне постояльцев отеля. Он поморгал, глядя на меня, улыбнулся — узкие губы сжались, на подбородке появилась ямочка. И снова перевел взгляд на медведя и вопящих мужчин, словно измерив меня некоей меркой и приняв решение, а затем вернувшись к размышлениям о естественном порядке вселенной и о том, как человек портит все, что Бог сотворил совершенным. То, как он посмотрел на меня, мне не понравилось. Я не знал, что он во мне измерял и насколько точны были его измерения, но ощущение меня посетило отчасти уже знакомое, хоть я и не мог в то время выразить его в словах: близится что-то недоброе. Я говорил уже о тогдашней моей уверенности в том, что я зачем-то нужен Артуру, иначе меня бы там просто не было, — нужен не как слушатель или свидетель, как нечто большее. Возможно, он хотел передать мне свою тревогу, дурные предчувствия — или же доказать, самим фактом моего присутствия, что тревожиться ему решительно не о чем.
Флоренс между тем с удовольствием распространялась о моем будущем, а мне было приятно думать, что оно у меня имеется. Я мог бы поразмыслить, сказала она, над тем, чтобы стать канадцем, у нее есть книга об этой стране, она даст мне почитать. Это решило бы мои проблемы. Канада лучше Америки, сказала Флоренс, и все это сознают — кроме американцев. У Канады есть все, что когда-либо было у Америки, однако никто по этому поводу шума не поднимает. В Канаде можно быть нормальным человеком, и Канада с радостью примет меня. Вон и Артур несколько лет назад стал ее гражданином. (Он, по-прежнему глядя в сторону, покачал головой и коснулся пальцами своих светлых волос.) Я этого не знал, Чарли сказал мне лишь, что Артур американец, как и я, только родом из Мичигана. И стоило мне услышать об этом, как мое отношение к нему изменилось. Не ухудшилось, всего лишь изменилось — так, словно какая-то часть его незаурядности покинула Артура и он стал не таким интересным, каким представлялся мне, пока я считал его американцем. В определенном смысле он стал казаться мне менее значительным. Быть может, именно это в конечном счете и отличает по-настоящему одно место на земле от другого: то, что мы думаем о людях, их населяющих, те различия между ними, которые заставляют нас думать именно так.
19
В те дни я писал письмо Бернер. Сидел на кровати в моей крошечной комнатке с глядевшим на город квадратным окошком и писал на купленной в аптеке тонкой голубой бумаге — механическим карандашом, который нашел в одной из картонных коробок Партро. Мне хотелось, чтобы у нас установилась переписка, чтобы мы привычно посылали друг дружке письма через огромное разделявшее нас пространство, а где я при этом буду находиться, значения, по большому счету, не имело.
Я написал, что живу в Канаде, и хотя может показаться, что это невесть какая даль, но все не так. Меня привезли сюда из Грейт-Фолса всего за один день. Написал, что подумываю о том, не стать ли мне канадцем, — ничего это сильно не изменит. Скоро я поступлю в виннипегскую школу и у меня начнется хорошая новая жизнь. Написал, что познакомился с людьми, которые мне интересны. (Последнее слово, выведенное моей рукой, выглядело очень странно.) Эти люди дали мне настоящую работу, по-своему уникальную, — мне она нравится, и я хорошо с ней справляюсь. Я узнал много нового, это мне тоже нравится. О родителях я ни словом не упомянул, как будто и не знал о них ничего, — решил, что мы можем писать друг дружке письма, не примешивая их к этому. Не упомянул я и о Флоренс Ла Блан и Артуре Ремлингере, поскольку не знал, как описать и их, и место, которое они заняли в моей жизни. Не стал я писать и о том, что не знаю, где находится Виннипег. Не сообщил, что Флоренс назвала мою жизнь «горестным положением». И о посещающих меня странных чувствах не сообщил тоже. Сознавал я их лишь отчасти и думал, что они напугают сестру. Написал, что люблю ее и радуюсь тому, что она счастлива, и попросил передать привет Руди, если они все же встретятся в парке. Что при первой возможности, как только смогу сесть в Виннипеге на автобус, приеду в Сан-Франциско повидать ее и мы снова станем братом с сестрой. Я подписал письмо, сложил и засунул в голубой конверт, собираясь пойти завтра на почту и отправить его на присланный Бернер сан-францисский адрес. Потом положил конверт на деревянный туалетный столик, постоял, глядя в окно на городские крыши, на землю, простиравшуюся, как океан, до самого горизонта. Я думал о том, как далека, далека от меня Бернер, о том, что не написал ничего значительного или личного и ее ни о чем не спросил. Ей будет трудно понять из такого письма, что со мной происходит, потому что положение мое изобразить непросто, да и встревожило бы оно кого угодно. Это же не то что жить дома, ходить каждый день в школу или ехать поездом в Сиэтл. Лучше, подумал я, написать сестре из Виннипега, когда все устроится, я начну учиться школе Святого Павла и у меня будет что рассказать — способного показаться ей и интересным, и понятным.
Я взял письмо и засунул его в наволочку, так и оставшуюся со мной с того утра, когда все мы — Бернер, мама и я — собирались покинуть дом. Я думал, что перечитаю его попозже — как те замечания и наблюдения, которые Ремлингер посоветовал мне заносить в маленькую разлинованную синим книжечку, чтобы затем понять, что представляла собой уже прожитая мной часть жизни. Ничего я в эту книжечку не занес, а покидая Форт-Ройал, бросил ее там.
20
Чарли Квотерс сказал, что история Артура Ремлингера окажется самой удивительной, какую я когда-либо слышал, однако услышать ее я должен, потому что мальчикам моего возраста необходима голая правда (в отличие от того, чему отдает предпочтение большинство людей) — она поможет мне установить для себя строгие пределы. И эти достойные пределы позволят мне удержать за собой место, которое я занимаю в мире. Он и сам знал когда-то голую правду, сказал Чарли, но не сумел правильно установить пределы. Ну и посмотрите на него теперь: живет бобылем в Партро, в жалком трейлере, а все потому, что пределы себе не задал. Чарли всегда говорил именно так — ссылался на какие-то мрачные события своей жизни, не вдаваясь в подробности, но просто намекая, что они были постыдными и отвратительными, и человек, который желает сохранить свою чистоту, а я этого желал, должен стараться в такие истории не попадать. Репутацию Чарли имел сомнительную. Озлобленный и, вероятно, извращенный, мне он, как я уже говорил, не нравился, но отказать ему в уме было нельзя. Однажды Чарли похвастался, что пытался поступить в колледж, да его не приняли — из-за того, что он метис, да еще и слишком умный. Мне оставалось только гадать, не был ли он, по крайней мере когда-то, мальчиком вроде меня и не сохранился ли этот мальчик в каких-то тайниках его души, не проявил ли себя в том же стремлении Чарли рассказать мне голую правду и научить устанавливать названные пределы.
Мы с ним занимались тогда разделкой подстреленных утром гусей, лежавших большой перистой грудой на земле, сразу за распахнутой дверью ангара, у железнодорожной шпалы, которая служила нам разделочной колодой. Некоторые птицы еще подергивали лапками, некоторые открывали и закрывали окровавленные клювы, а мы отсекали топориками их головы и иные части, вспарывали ножами животы, потрошили и пропускали, чтобы избавить тушки от перьев, через самодельную щипальную машину Чарли. В тот день я в первый и единственный раз побывал в его трейлере.
Должен сказать, что интерьер трейлера не походил ни на что из виденного мной в жизни. В определенном смысле он смахивал на внутренность моей лачуги — та же теснота, духота и зловоние. Но также и вмещал все, что Чарли скопил за свою жизнь, — во всяком случае, такое осталось у меня впечатление. Это была большая прямоугольная перетопленная комната с окнами, обклеенными картоном и липкой лентой. В одном ее углу стояла черная жестяная, покрытая припекшейся грязью печка с дымоходом, уходившим в дыру, прорезанную в низком потолке. Постелью Чарли служила грязная, синяя, заваленная одеялами кушетка. Остальное представляло собой жуткую мешанину из стульев, поломанных картонных чемоданов, груд высушенных звериных шкур, которые продавал Чарли, его гольфовых клюшек, гитары, маленького, ни к чему не подключенного телевизора; в одном углу возвышалась груда вскрытых упаковок корма для птиц, который поворовывали крысы, консервных банок с едой — кукурузой, рыбой, чаем «Ко-Оп», венскими сосисками, крекерами, — грязных тарелок и кухонной утвари; компанию всему этому составляла коробка с косметикой Чарли, зеркальце в узкой оправе и множество его серебристых вертушек с поломанными, нуждавшимися в починке пропеллерами, ящик со щепой для растопки, настольный вентилятор, банка из-под пикулей с желтой жидкостью в ней и пара висевших на стене боксерских перчаток. Был здесь и старенький холодильник, и узкий комод с выдвинутыми ящиками, покрытыми лохмотьями облицовки. На комоде лежали книги, которые читал Чарли. Одна называлась «Восстание на Ред-Ривер»,[23] две другие — «ФКС и метисы» и «Жизнь Луи Риэля». Рядом с ними покоились стопки бумажных листов, исписанных, решил я, стихотворениями Чарли, — приглядываться к ним я не стал. На стенах висели обрамленные фотографии. Гитлер. Сталин. Рокки Марчиано.[24] Человек, идущий с длинным шестом в руках по канату, натянутому высоко над рекой. Элеонора Рузвельт. Выпятивший нижнюю челюсть Бенито Муссолини, а рядом он же, повешенный на фонарном столбе вверх ногами, со сползшей с живота рубашкой; бок о бок с ним висела его любовница. Эту галерею дополняли фотография самого Чарли, гологрудого мальчика с кривыми ногами, готовившегося метнуть копье, портрет пожилой женщины, сурово глядевшей в объектив, и еще один снимок Чарли — в военной форме, с гитлеровскими усиками и рукой, поднятой в нацистском приветствии. Я тогда признал не всех изображенных на снимках людей. Хотя Муссолини мне был известен: я видел его старые газетные фотографии, и живого, и мертвого, оставшиеся у отца после войны.