Ричард Форд - Канада
— Нет, сэр, — ответил я. — Мне кажется, здесь все то же самое.
Мне и вправду так казалось.
— Ну что же. Тогда все в порядке, — сказал он. — Ты уже прижился. Полагаю, и я нахожусь здесь по той же причине. Прижился. Хотя я был бы рад отправиться когда-нибудь в заграничное путешествие. В Италию. Люблю карты. Тебе нравятся карты?
— Да, сэр, — сказал я.
— Хорошо. Ведь мы пришли сюда не для того, чтобы завоевать какой-то народ, верно?
— Да, сэр.
Вот и все, что он мне сказал. Мысль о том, что он может отправиться за границу, представлялась мне странной. Каким бы необычным и неуместным в этих краях ни был Артур Ремлингер, он все-таки казался принадлежащим этой стране. Я все еще думал по-детски, что люди принадлежат тем местам, в которых я их застаю. Мы вышли из кафе. Я никогда больше в нем не был.
17
Я не могу представить все дальнейшее разумным или логичным, вытекающим из того, что мы, как нам кажется, знаем о жизни. Однако я, по словам Артура Ремлингера, был сыном банковских грабителей и головорезов, — так он пытался напомнить мне, что независимо от опыта нашей жизни, от наших представлений о себе, от того, что мы ставим себе в заслугу и в чем черпаем силы и гордость, за чем угодно может последовать все что угодно.
Стоит сказать, что в скором времени Чарли Квотерс поведал мне об Артуре Ремлингере много интересного — о преступлениях, которые тот совершил, о его отчаянном бегстве от властей, о склонности к насилию и легкомыслии, которое никак не позволяло воспринимать всерьез то, что он говорил. Чарли относился к Артуру пренебрежительно, никакой преданности к нему не питал. Он сказал мне, что Ремлингер не из тех, кто ценит преданность, что он вообще ни к чему на свете с уважением не относится. И знать о таком человеке правду всегда полезно, поскольку она может от многого тебя уберечь.
Стоит сказать также (хотя в то время я не смог бы изложить это в приведенных ниже словах, поскольку известны они были лишь еще не сложившейся части моего сознания), что ко мне Артур Ремлингер относился точно так же, как ко всем прочим, — и отношение это определялось его внутренним «я», с моим почти не схожим. Мое «я» просто-напросто не было для него достоверным. Собственное же было более чем актуальным и стоило дорогого, а главной его составляющей была пустота, которую Артур сознавал и стремился чем-то заполнить. (Что становилось очевидным, как только вы с ним сближались.) Он ощущал ее раз за разом, и в конце концов она обратилась — для него — в коренную проблему его бытия; на мой же взгляд, именно безуспешные попытки заполнить эту пустоту и делали Артура Ремлингера столь изменчивым и неотразимым. Что ему требовалось (я понял это позже — ведь требовалось же ему что-то, иначе бы я рядом с ним не оказался), так это доказательство — данное мной или через меня — того, что он сумел заполнить свою пустоту. Требовалось подтверждение того, что он добился этого и не заслуживает более наказаний за совершенные ошибки. А недели, проведенные мною в Партро, — время, когда я выбивался из сил в стараниях не уверовать в окончательность своего одиночества, — объяснялись исключительно его неуверенностью в моей способности дать ему то, чего он так жаждал, неуверенностью, покинувшей Ремлингера лишь после того, как я приспособился к ужасным моим обстоятельствам, повернулся спиной к постигшей меня трагедии и доказал тем самым, что способен как-то развлечь его. Я понадобился ему в качестве «сына особого назначения» — на недолгое время, поскольку он знал, что его ждут серьезные неприятности. Я должен был сделать для него то, что сыновья делают для отцов, — засвидетельствовать: вы, отцы, существуете на самом деле, вы — не пустое место и не наполнены звенящей пустотой. Чего-нибудь вы да стоите, пусть этого никто и не видит.
Мне было тогда всего пятнадцать лет, я верил тому, что мне говорили, — порою верил больше, чем тому, что говорила мне моя душа. Будь я постарше, лет семнадцати, скажем, и оттого поопытнее, имей еще не народившиеся у меня в ту пору представления о жизни, я, наверное, сообразил бы: происходившее со мной — тяга к Ремлингеру, самопопустительство, позволявшее моей любви к родителям окрашивать все мои мысли о них, — все это означало, что серьезные неприятности ждут и меня. Но я был слишком юн и слишком далеко заброшен за пределы знакомого мне мира. И чувства мои мало отличались от тех, какие я испытывал, когда родители планировали и совершали ограбление банка, — когда мы с Бернер прибирались в доме, ожидая их возвращения, и позже, когда я готов был сесть на идущий в Сиэтл поезд и забыть об учебе в школе. Я не пытался связать те давние чувства с теперешними, не сознавал их сходства. Я просто-напросто не умел устанавливать такие связи. И все-таки почему мы позволяем себе тяготеть к людям, в которых никто больше не видит ни цельности, ни добра, а видит лишь опасность и непредсказуемость? В годы, минувшие с той поры, я думал и думал о том, до чего же не повезло мне, встретившему Артура Ремлингера сразу после того, как мои родители угодили в тюрьму. Однако любой человек нуждается в этом — в осознании того, что рядом с ним происходит нечто недоброе, опасное, — в памяти о том, что он ощущал это и прежде, в понимании: вокруг тебя пустота, ты в ней один, ты уязвим, поберегись, будь осторожен.
Я, разумеется, никакой осторожности не проявил. Я позволил себе «увлечься» Артуром Ремлингером и Флоренс Ла Блан, точно увлечение ими было делом самым естественным, логическим следствием того, что мама послала меня сюда, когда поняла, что ей грозит беда. Я прожил в тех местах лишь недолгое время. Но прожил его во всей полноте, как ребенок, — поскольку, опять-таки, ребенком отчасти и был.
18
В первые дни октября, после моего переезда в чуланчик «Леонарда», мы с Артуром Ремлингером виделись очень часто — можно было подумать, что я стал вдруг его любимчиком, без которого он не в состоянии прожить и дня. Я по-прежнему выполнял возложенные на меня обязанности и получал от них удовольствие. Вечерами разведывал вместе с Чарли гусиные лежбища, вставал в четыре утра, отвозил охотников на темные пшеничные поля, расставлял приманки и, поболтав с охотниками, занимал мой пост в кабине грузовичка, чтобы подсчитывать, глядя в бинокль, подбитых гусей.
Когда же я не был занят этим, время мое принадлежало Артуру Ремлингеру. И я был счастлив, поскольку, как уже говорилось, не умел связывать воедино разные чувства, не проявлял осторожность (или проявлял недостаточную) и решил, что Артур мне по душе, что он — интересный человек, которому я смогу впоследствии подражать. Как и сказала Флоренс, Артур был образован, обладал хорошими манерами, красиво одевался, повидал в жизни многое, был американцем — и к тому же я ему вроде бы нравился. Мама, думал я (об этом я тоже уже упоминал), нарочно отдала меня чужим людям, считая, что это поможет мне начать жизнь заново.
Ремлингер сказал, чтобы я обращался к нему по имени и обходился без «сэров», что было для меня внове. Он брал меня с собой в китайский ресторанчик, научил пользоваться палочками для еды и пить чай. Я мельком видел там дочку хозяина, но к тому времени перестал уже думать об этой девочке и питать надежды на дружбу с ней. Несколько раз я ужинал с Флоренс и Артуром в обеденном зале «Леонарда». Она украшала стол принесенными ею цветами, знакомила меня с постояльцами отеля так, точно мы с Артуром родственники, давно знаем друг друга и теперь он решил заняться моим воспитанием. В определенном смысле он и обходился со мной, как с сыном, который давно уже живет в Форт-Ройале, в «Леонарде», и никаких объяснений это не требует — дело самое естественное.
К таким ужинам Артур надевал один из своих элегантных твидовых костюмов, лаковые туфли и яркий галстук, а за столом распространялся о своей обостренной наблюдательности, благодаря которой он, по его мнению, мог бы добиться успеха на многих поприщах куда более приметных, чем роль владельца захудалого отеля. Однажды он сказал, что я должен развивать мои способности, это поможет мне с уверенностью смотреть в будущее. После чего неловко извлек из кармана маленькую записную книжку в бумажной обложке и с разлинованными синим страницами; книжка, как вскоре выяснилось, предназначалась для меня, Артур велел мне записывать в нее мои мысли и наблюдения, но никому записей не показывать. Если я буду регулярно перечитывать ее, сказал он, то смогу понять, сколь многое из происходящего в мире и кажущегося ничего не значащим имеет огромное значение. А это поможет мне и правильно оценивать мою жизнь, и делать ее более совершенной. Сам он, сказал Артур, именно так и поступал.
В те дни он часто брал меня с собой в автомобильные поездки: один раз в Свифт-Керрент, где ему требовалось заплатить долг, другой — в Медисин-Хат, чтобы забрать Флоренс, у которой сломалась машина. Однажды Артур отвез меня по колеистым проселкам прерий к глинистому обрыву, под которым текла река Саскачеван, — посмотреть, как ее медленно пересекает паром на ручной тяге. Мы сидели в «бьюике» с включенным обогревателем и любовались рекой и тысячами гусей, которые плавали в ее сверкающей воде и перекликались на извилистых берегах. Белые чайки кружили над ними в неспокойном воздухе. Светлые волосы Ремлингера поблескивали, аккуратно, как и всегда, подстриженные и расчесанные, с шеи свисали на шнурке очки, запах лавровишневой воды исходил от него. Он курил в машине, рассказывал о Гарварде, о том, как образцово организована там жизнь. (Я имел о Гарварде лишь смутные представления и не знал даже, что он находится в Бостоне.) Говорил Артур и о своем желании поездить по свету — кроме Италии его интересовали также Ирландия и Германия, — а иногда о насчитывавшей в длину четыре тысячи миль границе Канады с Америкой, «рубеже Штатов», как он выражался. Такой рубеж, по его словам, не является естественной или логичной разграничительной чертой, в природе он отсутствует и потому заслуживает устранения. Его создали для демонстрации ложных различий, а сохраняют ради соблюдения корыстных интересов. Артур был ярым поборником всего естественного, прирожденного. Он цитировал Руссо — Бог создал все вещи исполненными добра, но человек взялся исправлять его творение и наполнил их злом. Артур ненавидел то, что он называл «тираническим правлением», ненавидел церкви и все политические партии, в частности и демократическую, которой отдавал предпочтение мой отец (а стало быть, и я), почитавший президента Рузвельта, — Ремлингер именовал его «человеком в инвалидной коляске», «калекой» и утверждал, что он совратил страну, а затем изменил ей с евреями и профсоюзами. Когда Артур рассуждал на эти темы, голубые глаза его вспыхивали. И чем дольше он разглагольствовал о них, тем сильнее злился. Особую ненависть питал он к рабочим профсоюзам, которые называл «ложными мессиями». Вот это и было предметом статей, которые Артур публиковал в виде брошюр или печатал в двух журналах, чьими номерами были наполнены стоявшие в моей хижине картонные коробки, — в «Решающем факторе» и в «Вольнодумцах». Я в его присутствии чаще помалкивал, поскольку вопросов, касающихся меня, он задавал мало, если задавал вообще, — один раз поинтересовался именем моей сестры, другой — местом моего рождения, спросил еще раз, собираюсь ли я поступать в колледж и как мне живется на новом месте. О родителях я ему не рассказывал и того, что мать у меня еврейка, не сообщил тоже. Полагаю, в сегодняшних Штатах его назвали бы радикалом или либертарианцем и был бы он там фигурой более привычной, чем в саскачеванских прериях тех времен.