Марина Степнова - Женщины Лазаря
Сарайчик предназначался для сельхозинвентаря, но при желании мог вместить себя и раскладушку, радушно готовую принять усталого путника на продавленное пружинное лоно. Впрочем, ночевать на даче Царевы не оставались, поэтому чаще всего на раскладушке перебирали набранные тут же, в лесочке, грибы — сперва подсопливленные маслята, потом рыжики, причем старшие Царевы, по унаследованной от деревенских родичей привычке, норовили брать исключительно грибную детву — со шляпкой не крупнее полуногтя, а Ромка с Вероничкой, охваченные первобытным азартом, выкорчевывали даже гигантские рыхлые сыроеги, насквозь проеденные проворными прозрачными червями и облепленные мертвой хвоей. Из-за сыроег в семействе вспыхивали кратковременные ссоры, но побеждал, разумеется, опыт и авторитет — и в грибную икру и на засолку отправлялись только очевидно пригодные в пищу экземпляры.
Зимой — за отсутствием грибов — на даче делать было совершенно нечего — разве что наряжать елку да играть в снежки. И Царевы, поняв, что до ближайшей елки надо топать по целине почти полкилометра, стали играть в снежки. Сперва разбились на команды, но, войдя во вкус, стали воевать каждый за себя, причем Лидочка, наряженная по дачному поводу в старую Ромкину кацавейку с разноплеменными пуговицами и напрочь оторванным карманом, кричала и прыгала громче всех. Тренированное легкое тело впервые в жизни доставляло ей не боль, а радость, и, влепив в неприятеля очередной сверкающий меткий снежок, она успевала не только увернуться от встречного снаряда, но и издать ликующий индейский вопль, которому ее обучила Вероничка. Перед лицом такой опасности Царевы сперва дрогнули, а потом коварно объединились и громкой семейной когортой загнали визжащую и отбивающуюся Лидочку в громадный сугроб. Ах так, возмутилась она, задыхаясь от смеха и пытаясь выбраться, ах так — все на одного! Ну я вам сейчас покажу! И, быстро слепив здоровенный снежный ком, она со всего размаху запустила его в исполняющего победный танец старшего Царева.
Такой Лужбин и увидел ее в первый раз — стоящую на коленях в сугробе тоненькую, почти не существующую девочку в мальчишеском куцом пальтишке, растрепанную, хохочущую, с мокрым от снега сияющим лицом. Она набрала полные варежки снега и вдруг вскинула глаза — невероятные, темно-темно золотые, насквозь солнечные, с живыми кофейными искрами на самом дне радостного, полудетского взгляда, и Лужбин вдруг почувствовал, как со всего размаху налетел лицом на невидимую, но несокрушимую стену, и в обступившем его немом, неподвижном кадре девочка размахнулась, и снежок, все еще хранивший форму ее маленьких ладоней, полетел вперед, и пока он летел, бесконечно долго летел к земле, сияющий, круглый, Лужбин разом понял, как будет счастлив с этой девочкой, непоправимо, неслыханно, небывало, и ощутил вкус ее губ, и тяжесть ее беременного живота, он прожил с ней целую жизнь, долгую, радостную, как первые в жизни летние каникулы, и умер ровно через неделю после ее смерти, потому что она не должна была огорчаться, не должна была оставаться одна, и когда снежок наконец влепился в плечо помирающего со смеху старшего Царева, все было кончено и решено.
И Ромка радостно заорал — здрасьте-здрасьте, дядя Ваня!
Иван Лужбин был местный, энский, шестьдесят первого года рождения. Он уродился в простой советской семье, славной своей порядочностью и борщами, на твердые четверки закончил ничем не примечательную окраинную школу, спокойно сходил в армию и без малейших видимых усилий поступил в энский политех, который и закончил — без показного блеска, но зато с пятью патентами на весьма полезные для родины штуковины, так что после защиты дипломного проекта за него чуть не передрались две кафедры и половина энских КБ.
Впрочем, такой ажиотаж можно было понять — шел 1986 год, и само понятие «инженер» давным-давно превратилось в синоним идиота-неудачника, просиживающего дешевые измятые брюки в захудалом НИИ, которое бог знает какую по счету пятилетку пытается изобрести новую цепочку для сливного бачка вечно подтекающего и легендарного советского унитаза. Вузы всей страны стаями выпускали безмозглых девушек, мечтающих про замуж невтерпеж, да вялых молодых людей, заранее смирившихся с участью нищего персонажа популярного анекдота (этакое промежуточное звено между незадачливым Василием Ивановичем и совсем уже дебиловатым чукчей). А Лужбин, спокойный, медлительный и как будто даже чуточку сонный, одним фактом своего существования вернул слову «инженер» забытую и заслуженную славу.
У Лужбина была ясная циничная голова, упрямый характер, кошачье любопытство и совершенно невероятные руки. Не было такого прибора, который он не мог бы, поразмыслив, оживить, но — и это было куда важнее — не было и физического закона, для демонстрации которого он бы не смог придумать и собрать жужжащую, поскрипывающую или рассыпающуюся искрами штуковину. Это была уже не просто редкость, а очевидный, хоть и сам собой нисколько не кичащийся талант. Лужбину прочили хорошее научное будущее, но он, поразмыслив, выбрал одно из КБ, не самое перспективное с точки зрения профессионального роста, но зато самое щедрое на текущий момент — своя квартира через полгода максимум и более чем приличный оклад прямо сейчас. Это было важно — очень важно. Правда, не для него, а для Ольги, но раз для нее — значит, и для него. Ольга была самым главным и лучшим в жизни Лужбина. Даже больше — она была единственная и лучшая на свете женщина. Других женщин не было вовсе. Во всяком случае — для него.
Лужбин влюбился в Ольгу на первом курсе и, ничем не проявляя своих чувств и с удивительным спокойствием наблюдая за ее бесконечными, хотя и непродолжительными капризами и романами, терпеливо ждал окончания политеха — не потому, что был не уверен в себе, а потому, что хотел предложить действительно самое лучшее. И как только трудовая книжка легла в заветный сейф нужного КБ, Лужбин спокойно отправился сначала в парикмахерскую, потом в цветочный магазин и наконец к Ольге в общежитие, где своим тихим невыразительным голосом сделал предложение, от которого, он был уверен, она не сможет отказаться. И она не отказалась.
Свадьбу сыграли шумную, дорогую — по Ольгиным меркам и запросам, и, приподнимая над взволнованным красивым лицом невесты фату, припорошенную крошечными колючими стразами, Лужбин ни на мгновение не пожалел о долгах, в которые влез, чтобы устроить ей этот праздник в центральном банкетном зале на полторы сотни пьяных, жрущих и по большей части ему не знакомых гостей. И это кружевное белоснежное платье со шлейфом, которое нес тоже не знакомый Лужбину пятилетний мальчик в специально сшитом по таком случаю бархатном костюмчике, больше озабоченный не своими пажескими обязанностями, а очень интересной зеленоватой густой соплей, которую он то выпускал из носа, то ловко втягивал обратно, и фальшивящий ВИА, запросивший за вечер двести рублей, и заливная осетрина — все это было пустячной ценой по сравнению со счастьем, которое ждало их с Ольгой впереди.
Через полгода они получили обещанную квартиру, а еще через три месяца Лужбин расплатился со всеми долгами до копеечки. Ольга так никогда и не узнала, что для этого он взял полторы ставки плюс полставки уборщицы и вечерами ловко и споро, как и все, что он делал, мыл у себя в КБ полы, опрастывал мусорные корзины и протирал подоконники, не переставая улыбаться самыми краями твердого, сильно изогнутого рта. Да и зачем ей было знать? Подумаешь — полы. Лужбин бы сделал ради жены что угодно, честное слово. Что угодно. Убил бы, предал Родину. Ради бога. Она была его Родина. Ольга. Только она. А ее он бы не предал ни при каких обстоятельствах.
В девяносто первом году Ольга бросила его, как бросают в урну липкую обертку от доеденного мороженого, и удрала с заезжим уланом — не то следуя ветреному велению своего литературного имени, не то действительно поддавшись обаянию нездешнего варяга, щедрого, щеголеватого красавца с пышными офицерскими усами, вечно присыпанными красным перцем кстати рассказанного и всегда похабного анекдотца.
Пока жена упаковывала чемоданы (улан деликатно ждал у подъезда в невнятно бурчащем такси), быстро переступая красивыми ловкими ногами пытающиеся спастись вещи, Лужбин молча сидел в углу на неизвестно откуда приблудившейся табуретке, изумленно разглядывая свои трясущиеся руки. Удар, который он пропустил, оказался такой анестезирующей силы, что Лужбин не испытывал даже боли — только тихое, граничащее с безумием недоумение. Как будто коридор, по которому он уверенно шел, чтобы получить заслуженную награду на алой подушке и всеобщий гул радостного одобрения, внезапно закончился безмолвной площадью, в центре которой торчала черная, словно обугленная, виселица да маялся со скуки не проспавшийся после вчерашнего палач в грязноватом, скучном, предрассветном балахоне.