Ольга Грушина - Жизнь Суханова в сновидениях
Он едва не завернул за угол, когда Суханов шагнул вперед и с сердцем, проваливающимся куда-то в теплую, расплывчатую дымку, тихо окликнул:
— Лева.
Подхваченное эхом имя заметалось по улице, быстро превращаясь в пустой, бессмысленный звук. Белкин замер, потом медленно вернулся назад, вглядываясь в сумрак.
— Толя? — неуверенно спросил он. — Это ты?
Суханов сделал еще один шаг и застыл, как жук в янтаре, в водянистом свете единственного фонаря. В уме промелькнула непрошеная мысль: сейчас, после фантасмагории последних дней, когда очки у него ослепли на одно стекло, ботинки облепила грязь, а одежда впитала кислые, бездомные запахи вокзалов, электричек, подъездов и дворов, он являл собой куда более жалкое зрелище, нежели Белкин, чей поношенный пиджак и серо-буро-малиновая бабочка казались ему верхом нелепости еще совсем недавно, на ступенях Манежа, под сенью гордого транспаранта, объявлявшего о масштабной юбилейной выставке его тестя… Он прокашлялся.
— Привет, Лева. Был тут поблизости, матушку навещал, — выговорил он. — Вот решил зайти. Понятно, уже закрыто, но свет горел.
Белкин, остановившись в нескольких шагах, смотрел на него с оторопью. Неужели на лице остались следы от слез? — встревожился Суханов. Сглотнув слюну, он продолжил бодрым, громким голосом:
— Ну, как арт-бизнес подвигается?
— Да ничего, спасибо, что помнишь, — ответил Белкин, натужно хохотнув. — Пока, честно сказать, ни одной вещи не продано, но, я считаю, всему свое время. Вообще-то я здесь редко бываю, тут одна девушка заправляет, но у нее на личном фронте неприятности, ее муж бросил, хипповый певец какой-то, что ли, деятель андеграунда. Вот я и подумал: подежурю сам пару дней, от меня не убудет. Художнику не вредно развернуться лицом к жизни — ты даже представить себе не можешь, какая жуть берет, когда слушаешь, как публика разносит твои работы, а ты рядом стоишь.
— Нет, — выдавил Суханов, — представить себе не могу, нет.
— Что ж делать, человек ко всему привыкает, — неловко заметил Белкин. Последовало короткое, тягостное молчание. — Зато я только что познакомился с одним потрясающим стариком. Художник старой школы, уже за восемьдесят, но вкалывает день и ночь. Живет где-то в провинции, у черта на рогах, сам изготавливает краски из специй, земли и еще неизвестно чего — веришь, нет? В прошлом месяце, говорит, приступил к главному делу своей жизни. «Помните, юноша, — это он мне, — своему ремеслу надо учиться всю жизнь». Бывает же у людей такая силища духа.
— А в Москву его каким ветром занесло? — Суханов не ждал ответа; он спросил единственно для того, чтобы не допустить еще одной опасной, перехватывающей горло паузы.
— Да он как-то невнятно объяснил. Якобы хотел повидать своего бывшего ученика. И телефон раздобыл, и адрес, все, но, как я понял, никто его особо не ждал, вот он и решил по выставкам прошвырнуться, «чтобы не терять связи с молодежью» — так он выразился. Говорит, учился у Шагала, но что-то слабо верится, сейчас много кто… Толя, что с тобой? Какой-то ты…
— Ничего, просто устал, — слабо отозвался Суханов. Он с трудом поборол желание осесть на тротуар и спрятать лицо в ладони. — У меня… у меня день был скверный. Споткнулся, упал, очки разбил, видишь… Ладно, не буду тебя задерживать, ты ведь куда-то собирался.
— Домой собирался, домой. Торопиться некуда, — пожал плечами Белкин. — Слушай, есть идея. Если ты сейчас свободен, почему бы нам не зайти в галерею? Посидим, поговорим, я чаю заварю, у меня и пряники есть в запасе.
С пару мгновений Суханов молчал.
— В самом деле, почему бы и нет? — сказал он наконец.
Дверь впустила их с мучительным стоном. В темной прихожей было не повернуться, повсюду громоздились туфли, шапки, кособокие зонты; пахло застарелыми приторными духами, какие любила Алла, и свежеразделанной воблой.
— Что встал, проходи, — грубовато поторопил Лев.
— Ты один?
Лев кивнул. Вид у него был такой, словно он неделю не брился.
— Это хорошо.
Прижимая к груди стопку листов, накануне отпечатанных на принадлежавшей Малинину пишущей машинке, я пошел впереди Льва на запах рыбы, по захламленному коридору прямо в кухню. В неприятно резком свете голой лампочки, болтающейся над столом, поблескивал стакан с недопитым прозрачным содержимым; на жирной газете валялись костистые объедки неаппетитной закуси.
— Композицию для натюрморта составляю, называется «Трапеза художника-неудачника, чья жена гуляет с подругами, если не врет», — объяснил Лев пресным голосом, — Садись. Что-нибудь не так? Могу стакан налить, только это отрава редкостная, ты, конечно, такое не…
— Наливай, — перебил я, а сам подтолкнул к нему рукопись. — Только сначала взгляни.
Лев пробежал глазами заглавие.
— «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства»? — с отвращением прочел он вслух. — Зачем это я буду тратить время на такую…
— Ты прочти, ладно?
Пожав плечами, он неторопливо отхлебнул из стакана и перевернул страницу. Я изучил причудливые лужицы талого снега, растекающиеся у меня из-под ног по желтому в черную клетку линолеуму, понаблюдал за ошалелой, упустившей свое время мухой, сонно ковылявшей по подоконнику, сделал глоток отвратительной водки. Краем глаза я заметил, как Лев пару раз покосился в мою сторону; однако потом он только шуршал листами, не поднимая головы, и молча хмурился. Прошло полчаса, затем еще десять минут. Он швырнул последнюю страницу на стол.
— Что это за хрень? — сказал он. — Чья это писанина?
Я залпом опустошил стакан. Мои внутренности обожгло.
— Моя, — ответил я ему. — Моя писанина.
Его глаза сощурились.
— Толя, — протянул он. — Это что, потуги на юмор?
— При чем тут юмор, это будущая публикация. Мне просто хотелось вначале тебе показать, чтобы объяснить… Нет, погоди, ты выслушай. — Теперь и лицо у меня будто обожгло огнем. — Я много думал про то, как Хрущев разогнал нашу выставку. И знаешь, к чему пришел? Он, перекрыв нам кислород, действовал не как представитель государственной власти, прижавшей к ногтю горстку художников-авангардистов. Он действовал как представитель народа, нашего народа, который не понимает и не может понять чуждых убеждений, которых придерживаемся мы. Народу искусство наше не нужно, Лева. Так было раньше, так будет всегда. Людям претят искаженные лица Филонова, летающие звери Шагала, черные квадраты Малевича — у них в повседневной жизни и без того хватает трагедий, сюрреализма и черноты. В прежние времена им для успокоения требовались иконы; теперь им требуется псевдоискусство таких творцов, как мой тесть, — чтобы и по головке погладили, твердя о светлом будущем, и по плечу похлопали, уверяя, что все они делают одно общее дело, что труды их ведут к достижению высокой цели…
Муха с вялым жужжанием билась в оконное стекло, за которым в синеватой дымке косо падал снег. Лев не сводил с меня глаз, но теперь в его тяжелый взгляд закралось новое выражение. Я говорил долго — говорил, что русское искусство исподволь ведет гнетущую, вековечную борьбу с русской историей, что все мы волею судеб отбываем пожизненный срок в застенках безмолвия и мечем бисер перед свиньями, что участь наша — быть приговоренными к этой темной, неблагодарной земле, и оттого нам не остается другого выбора, как отступить в безвестность, в успокоенность, в мелочные заботы повседневного, частного существования…
А потом Лев нарушил молчание.
— Ты здесь столько умных речей наговорил, — тихо произнес он, — а я услышал только одно, и знаешь что? Страх — элементарный страх и ничего более. В общем, это можно понять, я и сам в страхе живу… — Он помедлил на протяжении нескольких ударов сердца. — Вот что я тебе скажу, Толя. У всех бывают минуты позора, но ты мне друг. Давай-ка выйдем с тобой на лестничную площадку, выбросим эту мерзость, страницу за страницей, в мусоропровод, а потом вернемся и допьем бутылку, и я тебе обещаю, что об этой истории никогда словом не обмолвлюсь. По рукам?
Лужица у меня под ногами высохла. Снег все еще метался в небе. Муха умолкла, впадая в зимнюю спячку. Я встал из-за стола, собрал разбросанные страницы и вышел в коридор. Лев побежал следом, и я, обернувшись на пороге, увидел, что его лицо преобразила та самая улыбка, которую я так любил, — необыкновенная, теплая, яркая. Я тут же отвел взгляд, не в силах смотреть, как погаснет свет у него в глазах. Без единого слова я ощупью нашел на полке свою шляпу, надел пальто, отпер засов, а потом, так и не повернувшись в его сторону, переступил через порог и притворил за собой дверь. Но после, хотя он не сделал попытки меня удержать ни словом, ни жестом, я еще потоптался с ноющим сердцем у него на площадке, зная, что через три недели статью напечатают и Лев больше не подаст мне руки, — и все равно я медлил, словно чего-то ждал, словно надеялся на чудо — что сейчас, вот сейчас откроется дверь и он скажет мне, сверкнув своей чудесной, всепрощающей улыбкой: «Прошу тебя, Толя, входи…»